На лестнице уже было почти темно. Электричество в то время включали не всегда и поздно. Со лба капал пот. Руки дрожали. Они были липкими. Кровь, кошачья и моя, уже загустела, и к ней прилипла шерсть. Бежать за котом не хотелось. Я вышел во двор. Мокрый осенний снег большими хлопьями падал в черный колодец «девятки». Вокруг ни души, и только где-то рядом в предсмертной агонии бился зарезанный мною кот.
На лестницу я вернулся минут через двадцать. Кот был мертв. Он лежал на бетонном полу в луже крови с открытыми глазами. Я медленно и тщательно завертывал его в тряпки (чтобы не видела мама).
В тот же день второй была молоденькая ласковая кошечка. Она слишком поздно сообразила, что я перерезал ей горло. Жалобное мяуканье вырвалось у нее изо рта вместе с потоком крови. Она даже не оцарапала меня.
Юрка был уже дома. Мы обдирали и варили кошек отдельно. Каждый в своей кладовке. Я закрылся от мамы на ключ и втихомолку при свете красного фотографического фонаря резал кошек на куски, а затем варил на электрической плитке. Маме сказал, что проявлял фотокарточки. Потом мама конечно все узнала. Она увидела сваренные в консервной банке косточки. Брезгливо понюхала и сказала: «И это ты ешь?» Я молчал. Она отвернулась и ушла. Кошачье мясо в то время еще действительно казалось противным. Оно было красным и премерзко пахло.
Второй раз мы с Юркой пошли за кошками в конце октября. Нас встретила чужая холодная лестница. Мы вышли на «девятку» и перешли на другую сторону — тоже пусто… Часа два я охотился. Кошки еще были, но они сразу убегали на чердак. Я добыл только одного кота почему-то с веревкой на шее. Он еле ходил и почти не сопротивлялся. Когда я заворачивал его, то сбоку подкрался другой кот и стал жадно лизать лужу крови.
В октябре в основном закончилась поляризация ленинградцев на «нужных» и «ненужных». Проходила она болезненно. У людей еще были силы бороться. Мало кто соглашался с решением ГКО и переходил в категорию смертников. Внешне еще все казалось по- старому, но на улицах, в очередях нет-нет да и вздергивали людей дикие срывы, уродливые проявления животного голода… Помню возвращался на «шестерке» с Васильевского острова. Напротив Подрезовой около кинотеатра «Свет» трамвай резко затормозил. Впереди в окружении обычных зевак мать, истерически причитая, укладывала на рельсы своих укутанных в платки детей. Те, ничего не понимая, хныкали и цеплялись за полы ее пальто. Только старший лет пяти-шести паренек тихо скулил: «Ма-а-а-м, дай хлебца!»…Люди смотрели молча, и лишь за их спинами нетерпеливо дренькал трамвай.
Это было в октябре, а «до 1 декабря все владельцы служебных собак получали на них паек». Это я прочитал у поэтессы В. Инбер — жены директора 1-го медицинского института (Почти три года. Ленинградский дневник, 1946). Служебные собаки для ГКО, естественно, были нужнее.
12 октября 1941 года писатель П. Лукницкий записывает в дневнике:
Обратите внимание, как военный корреспондент— писатель П. Лукницкий, получавший военный паек, т. е. оставленный по эту сторону жизни и смерти, с чувством скрытого пренебрежения характеризует столовский обед и само поведение отчаявшейся женщины. Ему невдомек, что этот обед уже в те дни соответствовал почти полному дневному рациону блокадного смертника. Такое бездушное, без единой ноты сострадания к умирающим от голода людям в октябре только зарождалось среди «нужных» и в ноябре— декабре широко распространилось в городе.
Или вот еще дневниковая запись В. Инбер за 21 ноября 1941 года:
Поэтессе («нужной») невдомек, что эти «стограммовые карточки» — та соломинка, за которую держится старуха. К этому я еще вернусь. А пока что приведу дневниковую запись другого писателя — тоже «нужного» — Льва Успенского (Военные дневники, Нева, 1987, № 2):