В ту пору я еще ни разу не видел госпиталя, не знал, что это такое, какая в госпитале обстановка, что и как может происходить в нем и т. п. Но при чтении стихотворения в моем воображении сразу же возникла картина: ночь, комната и в ней — узкая железная койка у самой стены. На койке — смертельно раненный, умирающий человек. Возле койки — небольшой столик, на котором горит то ли совсем маленькая керосиновая лампа, то ли огарок свечи, освещающий лишь один угол комнаты. И тут же, рядом с койкой, на табуретке — сестра милосердия с листком бумаги в левой руке и с карандашом в правой, внимательно слушающая тихие, медленные слова смертельно раненного человека, готовая исполнить его предсмертную просьбу.
Вероятно, до меня как-то дошел драматизм этой возникшей в моем воображении картины. Я почувствовал, как мужественно ведет себя этот лежащий на узкой госпитальной койке человек, которого к утру уже не будет в живых... И хотя был я всего лишь деревенским мальчишкой, мало что видевшим в своей жизни, меня потрясла та «святая неправда», к которой прибегал раненый, чтобы не сделать больно, не нанести удара своей жене, которую он, по-видимому, очень любил. И все говорило, какой это был хороший человек. И как он хорошо придумал: чтобы жена не почувствовала беды, получив письмо, написанное не ее мужем, а кем-то другим, он уверяет о якобы небольшом ранении в руку — потому, мол, и писать сам не могу пока. Но этого мало: чтобы письмо не вызвало даже тени подозрения, он придумал еще и «австрийскую каску из Львова», которую якобы бережет «для мальчика Вовы» (а если бережет, то, значит, когда-нибудь привезет ее!).
Но особенно взволновала меня последняя строфа:
Это была уже не «святая неправда», а «святая правда». Ее тоже нужно было кому-то сказать, и сказать по-мужски, мужчине, отцу, от которого нет смысла скрывать правду.
Все эти рассуждения о прочитанном стихотворении пришли ко мне, конечно, гораздо позже. Вначале же я не рассуждал, не анализировал, я просто чувствовал все стихотворение целиком, все от первой до последней строки, не делая попытки разложить его на составные части.
И в то же время я сознавал (или, точнее, понимал подсознательно), что написано оно не о солдате, а об офицере, то есть, по тогдашним моим представлениям, о человеке богатом, о барине. Оно как бы пришло ко мне из другого мира. Об этом мне говорило даже то, что мальчика звали Вовой: в деревне такого имени не было ни у одного мальчишки. Да и об «австрийской каске из Львова» простой солдат не стал бы писать домой.
Итак, стихи об офицере... А вот о солдате, о мужике, думалось мне, никто таких стихов не написал и, наверно, не напишет, хотя солдаты тоже погибают на фронте. И солдатам приходится, конечно же, во много раз трудней, чем офицерам.
От этих мыслей образ умирающего офицера, которому посвящено стихотворение, нисколько не стал менее значительным. Но мне хотелось, чтобы и о солдате были написаны стихи.
Вот таким образом и возникло и появилось стихотворение об умирающем солдате-мужике.
Между прочим, я только теперь заметил: в моем стихотворении нигде не сказано, что солдат умирает именно от ран и именно на войне. По-видимому, я считал ненужным говорить об этом, так как обо всем говорило само время, тот самый 1914 год, когда «Просьба солдата» появилась на свет.
В МОСКВЕ
Во второй половине декабря четырнадцатого года я получил от М. И. Погодина письмо, в котором он писал, что скоро едет в Москву и что хочет взять меня с собой, чтобы там показать глазным врачам. Михаил Иванович в письме назвал и день, когда я должен прийти к нему в Гнездилово, откуда и начнется поездка.