В столице томные вздохи, умничанье одно… Вот и дождались: быдло хлынуло из подворотен, утопило в крови империю. Променяли Господа не виньеточный декаданс, а пьяный мужик достал топор и разрубил на куски всю их бутафорию. Опомнились, спохватились, взмолились Великому Плотнику: собери разрушенное, почини… Поздно, господа! Отвернулся от России Плотник, некому строить.

Нынешние – мразь, подонки и садисты. Но умные! Им смена нужна не из восторженных сопляков. Им машины нужны, чтоб все винтики были смазаны, чтобы сбоя не предвиделось… Пионэ-э-эры! Дай срок, Лина, эти юные комиссарчики еще проявят себя в полной мере.

– Марина поймет. Она вырастет и все поймет.

– Я знаю, – Осоргин погладил жену по щеке. – Она же наша дочь.

– Расскажи о себе, как ты жил этот год?

– Все переменилось, Лина, чудовищно переменилось. Онуфриевскую церковь закрыли весной. Я еще успел на Страстную регентовать спевками и на клиросе, а потом разогнали всех. Сбили крест над куполом. Теперь там склад. А монахов кого арестовали, кого отправили на материк. Эх, не поесть теперь той селедочки, что они ловили. Ей-богу, в Москву эту сельдь отвозили, Самому на стол. Думали, пока ловят – не тронут… Ан нет! Никто такую рыбу ловить не умеет. Это же вековой опыт, они течения все знали, время суток, приливы, отливы… Ай, да что там говорить.

С этого года с ума посходили, дикий поток! Везут и везут тысячами, спим в тесноте, как те сельди. Я вот думаю, если так хватают, что же там, на воле, должно происходить?

– А ничего не происходит. Первая пятилетка происходит. Пионеры происходят. В Москве парады. А слухи страшные ходят, что в Поволжье голод, доходит до людоедства, никто ничего толком не знает, говорить боятся, шепчутся только с оглядкой, перемигиваются… Мерзость! Жить противно, а как вспомню, что ты здесь, сердце готово из горла выпрыгнуть.

– Забываешь, значит… – Осоргин усмехнулся. Горечь прорезалась в складках лба.

Лина посмотрела на него ошарашенно.

– Да как у тебя язык повернулся…

– Прости, прости, родная. Я сам не в себе. Будто бес что-то крутит, крутит в моей голове, а что крутит – сам не пойму, только необычайное раздражение иногда накатывает. Я, чтобы отвлечься, прошлое вспоминаю. Чаще всего – Пасху 1918 года. Как вез на последней неделе поста тетю Машу из Ферзикова. Распутица тогда стояла необычайная, вода и хлябь, покуда глаз хватает. Ручьи журчат, жаворонки звенят, а день пасмурный, но теплый, насыщенный сыростью. Ехали на санях, но не по дороге, а стороной, выбирая снежные места. И в каждом следе копыт, в каждой полосе, оставляемой полозьями, рождался маленький мутный ручеек.

Ехали мы безнадежно долго, утомили лошадь, и наконец, миновав благополучно на Поливановском поле одно из самых трудных мест, я обнаглел, развеселился, поехал смелее и завез-таки тетю Машу, да так, что чуть не утопил и лошадь, и сани…

Лина слушала внимательно, но больше даже не слушала, а любовалась мужем. Осоргин опять разгорячился, заходил по комнате, размахивая руками.

– Пришлось распрягать, вытаскивать, мокнуть чуть не до бровей, словом, было совсем, совсем кулерлокально.

Еще вспоминается, как в Великую среду я кончил посев овса и, убрав плуг и борону, всецело взялся за камертон. И тут началось то, что я никогда не забуду. Помню службу двенадцати Евангелий в нашей Сергиевской церкви! Помню замечательную манеру служить нашего батюшки! Уже десять лет, как он во время Пасхальной заутрени скончался, а до сих пор, когда слышу целый ряд мест из Евангелия, вспоминаю его взволнованный голос с такими в душу льющимися проникновенными интонациями. Прикрываю глаза и вижу, как возвышается среди церкви огромное Распятие с фигурами Божьей Матери и Апостола Иоанна по бокам, окаймленное дугой разноцветных лампадок. Пламя свеч колеблется, толпятся мужики, бабы осеняют себя крестным знаменьем… Если бы ты знала, Лина, что происходило тогда в моей душе! Это был целый переворот, какое-то огромное исцеляющее вдохновение… Не удивляйся, что я так говорю, я, кажется, ничего не преувеличиваю, только очень радостно вспоминать об этом. Я писал о том же дяде Грише, еще когда был в Бутырке… Не знаю, дошло ли письмо.

– И я не знаю. Мы переправили с оказией. Трубецкие сейчас в Париже.

Они помолчали. Георгий Михайлович присел на кровать, притянул к себе жену, положил руку ей на плечо. Без их ведома секунды заполнялись мерным спокойствием, теплом удивительной густоты.

– А что ты вспоминаешь?

– Кафе на Остоженке, где ты сделал мне предложение.

Они улыбнулись друг другу и воспоминаниям.

– С нами сидел твой брат Владимир с женой… Как ее…

– Елена. Из Шереметевых.

– Да-да, точно. Я краснел, мялся, как пятнадцатилетний мальчик, а Володя ничего не замечал…

– И тогда Елена опрокинула на себя чашку с чаем, как бы случайно. Они отошли…

– А я выпалил скороговоркой признание.

– Да, ты очень торопился…

– Ведь они могли вернуться в любой момент!

Лина прижала его ладонь к своим губам.

– Я все это помню, как будто было вчера, но…

– В другой жизни?

– Точно.

– А это и было в другой жизни.

Георгий Михайлович посмотрел в сторону, а потом сменил тему:

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги