Стыдно было признаться в этом, но животных он любил больше, чем людей. Так уж выстрадалось в жизни… Ничего не исправишь. Слеза Цыганки, надсадившейся вот этим сутунком, показалась ему слезой души. Даже слезы жены, к которой он пришел на другой день после родов, не были такими понятными и умиляющими: она плакала от радости, но как бы в обход самой души… Здесь же плакала корова, но казалось, что плакала душа. Только душа плачет просто и мудро, никому не навязывая своих слез.
Вспомнив затем о Клаве, он невольно переключился на размышления о предстоящей работе. Боязни перед ней не было, робости тоже: он готов хоть сейчас, не прося передышки, вломиться в эту работу. Работая на дому, он даже как-то по-иному начинал жить, точно работа трудилась над ним, контролируя его помыслы и поступки. Странная такая обоюдность. Но речь велась о другом: лето, оно промелькнет за работой, но к осени надо будет подготовить домишко, чтобы не зимовать в холодных стенах. И с огородом бы успеть, и кое-какой материал заготовить: тес, лес на замену сгнивших венцов, да и инструмент раздобыть: эти-то топоры — не топором, а ногтями будто тесал плахи. Все тут одно к одному, знай поворачивайся… И скотом, наверное, она, Клава, сразу решит обзавестись — значит, хлев ей подай и стайку. А за плечами еще этот мешок — домик не продали, потому начинать придется не с нужных дозарезу тысяч, а с этих несчастных сотенок… Забот полон рот, а на поверку: дом продали, а ворота купили. Сотня, сотенка — она хороша в дешевом кабаке, куда ты ворвался гульнуть, но в гнилом хозяйстве — это в лучшем случае новые ставни на окнах да банка краски, чтобы покрасить их хотя бы на один раз. Кто строился ни с шиша, тот знает, кто работал, тот поймет… Баба, наверное, носится сейчас по Обольску — подол на затылке, а будет ли из этого толк — одни прорабы знают, втихаря торгующие государственными материалами, одни мастера ведают.
— Ну, не взлягивай! — прикрикнул он на теленка. — По глазам прямо лупишь.
А теленок резвился, разбрасывая копытцами влажную землю, скользил по траве. Ему-то ни о чем не надо было думать, и верно: голова не заболит.
— Вытянуть бы тебя веревкой, — продолжал Тихон, которому надоело уже идти молчком. — Но прощаю. Резвись, поросенок… Я в твоем возрасте, если брать год моей жизни за день твоей, ни одной девки не пропустил. Было время, дружок, было! Ну да быльем поросло… Народ знал, что говорить по этому поводу.
Об этом только теленку и мог он похвастать, потому что дома его прихватывали за язык уже не раз. Особенно Тамара. Эта дура разоблачала подвыпивших мужиков с ходу. «Одна пьянь! — кричала она на всю Нахаловку. — Чем дальше, тем беспомощней. Поэтому я не хочу в коммунизм, где настоящих мужиков уже не будет: сопьются вконец. Лучше при первобытно-общинном строе жить, но чтоб под боком был крепкий мужик, а не бесчувственное бревнышко. Хватит молчать: надо бить в колокола, пока нас не захлестнуло напрочь половое бессилие… Арканя, ешь больше сала! Тихон, этот уже не потянет…» Бабы, скопившиеся у ее избушки, хохотали, но мужики не обращали на них внимания: Арканя разливал портвейн, а Юрий Иванович, перед тем как принять очередной стакан, прохаживался под окнами своего теремка, независимый, как сквозняк. Он поглядывал на Валюху, и она опускала застенчивые глаза: мол, мы-то про себя знаем…
Что-то притягивало к Нахаловке, но многое отталкивало. Все-таки грустно ему было уходить из обжитого места. Все напоминало о жизни, к которой хотелось вернуться. Но, возвращаясь к ней памятью, Тихон начинал морщиться и фыркать, как будто в нос ему ударило неприятным запахом. Там, в этой жизни, что-то гнило, как на мясокомбинате, и от этой вони выворачивало внутренности… Нельзя было туда возвращаться, никак нельзя! Душа прямо-таки становилась на дыбы и, разбрызгивая желчь, скачками уходила от невыносимой вони, которая будто бы накатывала следом, стараясь настигнуть ее.
«Как жить-то будем, люди?! — вопрошала Клава, стоя по щиколотки в грязи. — Пропадем ведь здесь, захлебнемся в этой непролазной жиже…»