Роман не понимал, почему Котенок, такой славный парень, валяет дурака, скоморошничает. Если рисуется, то перед кем? Перед Зюзиком, перед Пиской? Как же мог он, переживший столько и повидавший, не чувствовать той тоски, что исходила от этих объявлений-знакомств? Даже обидно становилось: зачем так тянулся к нему, верил в него, хотел всегда поговорить по душам? Неужели и он, Роман, пройдя через все, станет таким же глухим и циничным, каким стал, вернее, увиделся ему сейчас Котенок? Может, поспорить с ним, сказать, чтобы не валял дурочку — в душе-то он не такой?! Но Котенок знал все… И это все как бы давало ему право вести себя так, как вздумается: в товарищах по камере он не видел ни соперников, ни судей. Он — сам по себе, попробуй подтасовать такую карту!
Но Роман заболел… Оставив газетку, он прошел к своей постели.
— Ты чего, кровняк? — удивился Котенок.
— Так, полежу…
Он думал о том, что виделось. В душе — жалость и к тем одиноким, и к самому себе. Что же бранить этот мир, если даже он отвернулся от тебя! Разве там, по ту сторону решетки, не такая же тоска и одинокость? Сколько одиночества и боли на земле? И всех не обнимешь, утешая, не прижмешь к груди, не пожалеешь. Вот и песни-то по радио — одна непроглядная тоска, точно исполняет их один, задыхающийся в одиночестве человек.
Но он видел…
Большая и светлая комната. Маленькая, какая-то большеротая блондинка, она сидит в низком кресле. Возле ног по оранжевому коврику ползает ребенок: он перебирает кубики, капризничает… Молодая мать страшно «сердится» и без конца повторяет: «Я тебя выдеру, я тебя выдеру!» Это она слышала от таких же, как и сама, матерей — на работе всякое говорят те, кто к тридцати годам наконец-то обзаводятся детьми. Говорит, а сама думает: «Как бы его шлепнуть по задику? Хоть бы разик попробовать…» И однажды «выдерет», расхохочется до слез: какая прелесть! Вскоре карапуз начнет говорить, дуться за едой, чем и приблизит свою мать к необычайному торжеству — пересказывать подружкам его гениальные изречения. «Ты слышь, Верка! Я ему говорю: ешь! — возликует молодая мать. — Ешь! А он мне, паразитик, отвечает: „Ты мне неласково совсем говоришь: Юленька, ешь!“ Веришь, я при-бал-де-ла! А у тебя — как?»
То, о чем он думал, не выметалось из его души. Он стыдился говорить об этом вслух — не боялся, что высмеют, но стыдился. Стыдно было «выказывать» себя с этой стороны… Он даже клялся себе не раз: «Запишусь к библиотекарше — пусть принесет Маяковского. Надо „огрубеть“, чтоб голос стрелял… Что же я так нюню, преступничек липовый?!»
— Ну, что там, — поднялся Котенок, — никого больше не прописывают?
— Тихо вроде, — отозвался Писка. — Может, уже убили.
— Тебя бы туда, Писка. Вот где закон — тайга, а в тайге — шпана, — чеканил Котенок. — Кстати, такая же, как ты, Писка.
— Я не шпана… Я мальчик…
— Все вы пока мальчики!
— Завязывай, Котяра! Что я тебе, чухан, что ли? — пропищал подросток.
Котенок схватил его за руку и отбросил к стене, после чего выбросил вперед костыль. Писка был прижат к стене; конец костыля, самая «пяточка» — в углублении между ключицами… Котенок слегка надавил — Писка захрипел, выкатывая глаза. Они выкатились — в прожилках и продолговатые, как грецкие орехи, но не лопнули. «Живи, стервец!» — прохрипел Котенок.
Роман отвернулся. Ему и жалко, и больно было, но он продолжал плыть в своей калоше, не признаваясь даже самому себе в том, что все чаще и чаще стал не замечать чужие обиду и боль. Видно, старый «ожог» побаливал, напоминая о себе. Да и разговоры с Котенком не прошли для него впустую, кое-что он накрепко ухватил — как окунь, заглотивший наживку, а в ней — крючок.
Писка притих на постели, сил не было смотреть на него — и глупый, и жалкий. Такому постоять за себя — надо решиться пожертвовать многим. Кулаком он не сможет наказать обидчика, а взяться за нож — это волю, и немалую, нужно иметь: все-таки червонец выгорает. Как он может поступить? — Роман не знал. Но успел заметить, когда Писка заполз на кровать: глаза у него блестели, как ледышки. Такой блеск мог, наверное, со временем слиться с блеском отточенного лезвия. Писка превращался в звереныша…
Роман осознавал вполне, что промолчать, когда на твоих глазах растаптывают человека, — трусость. Даже не трусость, а забой: ты забиваешь, как овец, волю, честь, гордость — все то, без чего нельзя жить человеку, без чего ты не жил еще вчера. Теперь живешь… И надо отказаться от всех своих достоинств — здесь иная школа, иная жизнь.
Пора кончать, пора трубить отбой своему неравнодушию, если думаешь выжить. На волю хочется, в уединение…
«Попробовав» себя на зуб, он стал настраиваться, как это делал Котенок, на звонок. Стиснуть зубы, закатить глаза, но ждать, ждать своего часа, не позволив никому свить из себя веревку. О главном тоже думалось ему: не «потерять» бы, не прожить впустую свой срок, как прожил последние два-три года. Ел досыта, спал всласть, «охотился» на людей, «мацал» девочек, а жить, видно, собирался потом, когда-нибудь… Чего думать — тебе только пятнадцать лет.