Полюбилась жизнь Нефедыча меньшому сыну Чубалова. Каждый Божий день, бывало, к нему да к нему в келейку. «Чем тебе зря болтаться да шалопайничать, – молвил однажды старик лентяю Герасиму, – хоть бы грамоте, что ли, учился. Может, вперед пригодится, слыхал чать поди, что люди говорят про ученье? Кто грамоте горазд, тому не пропасть… Хочешь, посажу тебя за азбуку?» Герасим согласился, давно припадала ему охота учиться, но не знал, как приняться. Положил перед ним Нефедыч букварь, дал в руки указку, учить стал. Грамота далась Герасиму. Нефедыч надивиться не мог, как это скоро сумел мальчуган все понять и, что раз учил, никогда того не забывал… Недели через две Герасим читал уж по складам, через месяц по толкам[361], часовник живо прочел… Нефедыч за псалтырь его посадил, и году не минуло, как Герасим уж двадцату кафизму[362] дочитывал.
Не по нраву пришлось это Силе Петрову. «Грамотей не пахарь, – говаривал он, – а Гараньке ни попить[363], ни приказным быть. Много стало ноне грамотных, да что-то мало сытых из них видится, и ему, пожалуй, придется с грамотой век свой по миру бродить». Видеть не мог сына за книгой Чубалов – тотчас, бывало, расправа. Что было дранья, что колотушек, потасовок, ничто не помогало. Побои не отвадили от книг тринадцатилетнего мальчика; чем больше его били, тем прилежней он читал их, и притом всякая работа больше да больше ему противела. Прежде, бывало, хоть дров в избу натаскает, хоть воды принесет, либо за курами да за бычками присмотрит, а теперь на все махнул рукой. Только и отрады было у малого, что к Нефедычу за книгами бегать, а учитель в книгах ему никогда не отказывал. Налюбоваться не мог старик на ученика своего и нередко целые вечера беседовал с ним от святого писания. Как ни был уважаем Нефедыч своими детьми духовными, как ни любил его Сила Чубалов, однако ж стал его побранивать за то, что сбивает у него парнишку с пути, что грамотой его от всякой работы отвадил. Добродушный, смиренный, незлобивый Нефедыч на брань и покоры только кланялся. Чуть не земные поклоны клал он перед Силой Петровичем и тихим, смиренным голосом одно только слово ему приговаривал: «Прости Христа ради». Когда же отец грозно потребовал, чтобы он не портил больше Герасима, не давал бы ему книг, а каждый раз, как к нему забежит, палкой бы гнал от себя, Нефедыч ответил: «Нет, этого я сделать не могу». Грозился Чубалов, что ежели так, так он со своей семьей отшатнется от старой веры и уйдет в великороссийскую, но и это не подействовало на Нефедыча. «Свой разум в голове имеешь, Сила Петрович, – сказал он. – Как знаешь, так и поступай, коль о душеньке своей думать не хочешь».
Говорил, однако ж, учитель ученику, чтобы он ходил к нему пореже, не раздражал бы отца, а книги все-таки давал по-прежнему. Заберется, бывало, Гаранька на чердак и зимним временем, плотно прижавшись к чуть теплой трубе, сидит по нескольку часов над каким-нибудь «Цветником» либо «Прологом», а по воскресеньям и понедельникам уходил в не совсем еще остывшую после субботней топки баню и там до поздних сумерек просиживал над книгой. Летом ему было привольнее: на неделю, на две убегал в лес, и там, читая книги Нефедыча, питался им же данными сухарями. Иногда спускался вниз по горе из лесу и там на берегу Оки читал ловцам жития угодников, за то они кормили чтеца ухой да жареной рыбой, а иной раз и на дорогу краюхой мягкого хлеба снабжали. Пустынное житье полюбилось юному грамотею, и, под шум ветвистых, густозеленых дубов, читая сказания о сирийских и фиваидских отшельниках, он ревновал их житию и положил в своем сердце завет провести свои дни до скончания живота в подвигах, плоть изнуряющих, дух же возвышающих.
Склоняется, бывало, день к вечеру, в лесу потемнеет, со всех сторон повеет прохладой. Стихнет шум деревьев, и станет трава росой покрываться. Тогда сложит книгу юный отшельник и полной грудью начнет вдыхать свежий ароматный воздух. Неподвижен, безмолвен стоит он, устремив взоры на померкающее небо, что сквозит меж высоких древесных вершин. Сладким потоком разольется тогда по душе его умиленье, и он счастливым считает себя в своем от людей отчужденье. Струятся по лицу неслышные ему слезы, и сама собой слетает с уст его пустынная песня: