Сперва отлетели мои руки, потом мои ноги; за ними последовали шея и голова, наконец, все тело. Я растворился, разорвался на тысячу кусков. Моя личность лопнула: фрагменты моего «я» порхали по ночному черному благоухающему саду. О мой нос! Кончики моих пальцев! Они там, запутались в терновнике… Ах, и мой отчужденный ужасный рот тараторит несусветное с верхушки кипариса! Ступни мои бесцельно и безвольно бегут по влажной траве, в то время как сердце мое — клубок распущенных, дергающихся нервов и мускулов — пляшет где-то между небом и землей.
Утверждение, что личность моя «лопнула», может, впрочем, несколько ввести в заблуждение. Да, эта формулировка имеет нечто непозволительно
«Это происшествие чрезвычайно серьезно, — осознавал мой одинокий мозг. — Очень даже может статься, что мои руки и губы больше никогда не вернутся ко мне. Во всяком случае, это продлится долго, пока я вновь не обрету свою плоть, и целым мне, пожалуй, никогда не выбраться из этого адского шока».
Я слышал голос Эрики, поразительным образом он доносился с крыши главного здания. «Да почему ты так прыгаешь вокруг? — спрашивала она меня. — Прекрати же танцевать!»
Я отвечал ей с фонтана: «Я не танцую. Ты ошибаешься, ты фантазируешь. А если бы я это делал, то тот, кто это делает, был бы не
…«^Etes-vous fous?»[128]
Сперва неизбежный вопрос задал нам заспанный ночной портье; потом шофер, которого, на счастье, раздобыли в каком-то кабаке. Он был пьян и не прекращал на протяжении всей дороги в госпиталь грязно бранить нас: «Ca alors! Merde alors! A trois heures du matin! Les fous, alors…»[129]
Машина плыла сквозь облака, Эрика пела, я танцевал. Шофер требовал, чтобы мы постыдились. Я не мог стыдиться. Я боялся. Я орал от страха, потому что голова моя делала рискованные прыжки по крышам; под конец эта добрая старая штуковина вовсе затерялась на круглом гладком куполе этой статной мечети!
«Не ори так идиотски! — ругался шофер. — Я тебе врежу, если еще хоть пикнешь!»
Эрика между тем заламывала руки с такой порывистостью, что можно было слышать, как трещат суставы. Она пела и заламывала руки. Вероятно, чтобы таким образом бодрствовать. Стоило ей заснуть, как тут же являлась черная дыра, бездна, пучина.
Уже рассвело, когда шофер наконец высадил нас у ворот французского военного госпиталя. Вдруг похолодало, или, может, здесь всегда было свежее, чем внизу, в арабском городе, где располагался наш отель.
Солдаты расспрашивали нас и смеялись над нами, пока шофер беседовал с пожилым человеком в белом халате. «Ага, глотнули слишком много гашиша, — услышал я голос старика из неизмеримой дали. — Что за ребячество! Ну что ж, дадим им снотворного. Хорошо, что вы доставили их сюда… Такой шок может иметь серьезные последствия, если вовремя не вмешаться».
Его голос звучал мягко и нарочито приветливо. Симпатичный человек. Его белая одежда сразу успокаивающе подействовала на меня.
«Но я же говорю вам, мы
«Они небось чокнутые, — смеялся один из парней. — Des pauvres fous»[130].
Однако старик в белом халате нам улыбался! Не беда! — говорила его улыбка, понимающая, ободряющая улыбка старого ученого и солдата, который многое во многих странах повидал и пережил. Ну назвали вас придурковатыми, подумаешь, беда какая! Так ведь в данный момент вы маленько не в себе. Такое вполне может случиться: подчас блуждают в поисках пути. Вы зашли далековато, вплотную к безумию. Однако все-таки не
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
ПИСЬМЕНА НА СТЕНЕ
1930–1932
«Это — страшная потеря…»
Обсуждали известие о смерти Густава Штреземана{211}. Бруно Франк сказал: «Это начало конца!» — при этом он угрожающе кивнул. Я еще вижу этот зловещий кивок. Голос его, при всей скорбности, сохранял тот мощный теплый тон, который так в нем любили.
Мы знали, он прав. Несомненно, какой-то отрезок немецкой и европейской истории приближался к своему концу. Интермедия обманчивого благосостояния, благих, но слабых намерений, наивных намерений, наивных иллюзий. Что должно было наступить теперь, оставалось непредсказуемым, но обещало стать скорее катастрофой.