Да, он был достаточно «оппортунистичен», чтобы дважды в течение двух десятилетий бросить вызов интеллектуальной и политической моде, господствующему мировоззрению. Ибо «литератор цивилизации», против которого он в 1918 году направил свою отчаянную полемику, как раз и был тогда моральным победителем, человеком, задающим тон. А что было «последним криком» в 1930 году? Именно та агрессивная мистика «крови-и-почвы», то антигуманное «сверхчеловеческое», кои автор «Размышлений» сделал предметом своих обвинений и атак. И что же он заслужил от этой мучительной вражды? Наверняка никакой благодарности от республики. Она-то вела себя совершенно равнодушно по отношению к усилиям своих литературных представителей. Ни один писатель не мог надеяться снискать золото и славу, вступаясь за обанкротившуюся немецкую демократию. Это было неблагодарное занятие, не говоря уже об опасности, которую оно несло с собой. Такой «вредитель» и враг национального дела, как Томас Манн, осыпался не только оскорблениями, но и угрозами. Патриотически подогретые юнцы письменно или по телефону обращали его внимание на то, что они намереваются его успокоить, в случае если он еще хоть раз пикнет против национального подъема. К сожалению, не было причин легкомысленно относиться к подобным угрозам. Число жертв было уже устрашающе велико. Несмотря на это, надо было бороться дальше.

«Немецкое обращение», которое мой отец читал в Бетховенском зале в Берлине 17 октября 1930 года, спустя почти ровно месяц после роковых выборов в рейхстаг, означало драматическую кульминацию этой долгой и горькой борьбы. Переполох начался в зале, когда оратор с настоятельнейшей серьезностью призвал немецкую буржуазию заключить мир с организованными рабочими и принять наконец идею социалистической демократии, что предотвратит позор и катастрофу третьего рейха. В этом месте уязвленная немецкая честь поднялась со своих кресел и разразилась лаем.

Немецкая честь была в темных очках (как блаженный генерал Людендорф, когда после проигранной войны бежал через границу); однако все-таки можно было тотчас разглядеть, что это был Броннен{220}. Помнят ли еще такового? Арнольт Броннен, эдакий вызывающий юнец, который сначала сделал себе имя как автор экспрессионистски усложненной порнографии. В его «Сентябрьской новелле» дым коромыслом, забавы, полные инспирированной похоти, при этом не совсем уж бездарно. Талант вскоре иссяк, после чего гномик с места в карьер проявил свои национальные настроения.

Таковы были наши враги, отребье. Таковы были будущие господа.

Могли ли мы строить какие-либо иллюзии относительно исхода борьбы, которой мы теперь безвозвратно присягнули? Хотелось крайность — учреждение диктатуры Гитлера — считать невозможной; цеплялись за ободряющие знаки, причем ставшие уже достаточно скромными, чтобы такие сомнительные «успехи», как переизбрание дряхлого Гинденбурга весной 1932 года, воспринимать как «ободряющие». Однако в целом было все же настроение горькой готовности и воинствующей покорности, которое господствовало в нашем кругу и в нашем доме. Мать моя, которая во время войны была поразительно прозорливой, вновь доказала свой здоровый реализм. Очень отчетливо вспоминается мне разговор, в котором мы предвосхищали суровые испытания эмиграции, наполовину шутя, наполовину с боязливым ознобом. Очень ли будет худо? — спрашивали мы друг друга. А потом кто-нибудь из нас поспешно добавлял, словно заранее опровергая какое-то возможное возражение: «Потому что мы же не останемся, естественно, в Германии, если… я имею в виду, в случае…» Мы понимали все.

Мой дневник подтверждает то, что у меня остается так свежо в памяти, — это полное предчувствий подавленное настроение тех дней. Ограничусь только двумя примерами: «25 мая 1931. Серьезная беседа о необходимости покинуть Германию. Ужасающий триумф безумия». И под датой следующего дня: «Снова долгий разговор с Милейн, касающийся нашего будущего изгнания. В самом деле это неизбежно?»

То же чувство напуганности и смятения обнаруживается и в моих литературных работах этого времени, то есть последних, которые я должен был завершить и опубликовать в Германии. Не о политической полемике и заметках я думаю прежде всего. Им свойствен часто торопливо-уверенный или елейно-риторический тон, который теперь мне неприятен; скорее я говорю о вещах, где печаль моя стремилась найти художественное воплощение — более действительное и подлинное. Роман и театральная пьеса, которые я тогда (1930–1932) написал, кажется, поэтически предвосхищают боль утраты родины. Каковы бы ни были литературные достоинства и слабости этих экспериментов, они во всяком случае дают представление об ужасном одиночестве, к которому оказался приговоренным европейски-либерально настроенный немецкий интеллигент в Германии той поры, когда республика доживала последние дни. Лишенный корней? Никогда не ощущал я этого так сильно, как тогда, в уже ставшей чужой отчизне, отравленная атмосфера которой задушила мой голос, лишила меня всякого отклика и действия.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже