Переговоры он вел в одном бюро на Елисейских полях; дело, казалось, шло на лад, Хорват считал, что контракт уже в кармане. Так много денег! Вот это авантюра! Величайшая в его жизни, совсем как предсказывала ведьма… В оживленном настроении он отправился домой. Когда он брел вниз по Елисейским полям, поднялась маленькая буря, не то чтобы ураган, но все-таки довольно сильные порывы ветра. Жестокий бриз сорвал одну из многих ветвей одного из многих деревьев, стоящих по краю прекрасного бульвара. То было дерево, под сенью которого как раз находился писатель. На затылок ему свалился тяжеленный сук, он ударил ему в шею, как топор. Тот, который не боялся нацистов, был гильотинирован миролюбивым парижским деревом.
Умирали на чужбине быстро, скоропалительнее, чем дома. В этой хронике будет рассказано еще о ряде скоропостижных смертельных случаев, причем большей частью речь пойдет об эмигрантах. Эпидемии самоубийств и инфарктов предстояло, разумеется, получить размах несколько позднее; однако уже в эти первые годы ссылки умирали с большим рвением. Очень скоро эмиграция опостылела юристу и преуспевающему драматургу Максу Альсбергу, с которым я был хорошо знаком: он покончил с собой уже в 1933 году. Следующим был Курт Тухольский. Он сделал это в Швеции, не преминув перед этим выразить свое отчаяние. Якоб Вассерман умер естественной смертью, которая, однако, судя по всему, не была для него столь уж нежеланной. Этому могучему прилежному старому сказителю и до глубины сердца обеспокоенному мыслителю, как еврею и немцу, слишком уж туго пришлось в жизни. В последнее время его лицо, которое никогда не было веселым, было искажено страхом, обезображено скорбью и усталостью. Он хотел покоя.
Для меня самой горькой была утрата двух друзей, чьи имена могут не много значить для общественности, которых я, однако, уже представил на этих страницах; теперь я должен дать им возможность уйти со сцены, моей дорогой Герт и моему дорогому Вольфгангу. Девочка Герт — припоминаете? — была мне близка с тех отдаленных, почти уже мифически блаженных дней в Бергшуле. Тогда у нее была такая потешно-колоссальная фигура, что мы называли ее «слоненком»; позже она похудела вследствие злоупотребления морфием. Она разрушала себя намеренно или по крайней мере с той неосмотрительностью, которая позволяет сделать вывод об известном ослаблении воли к жизни. Конец наступил в Париже, осенью 1933 года.
Вольфганг Хельмерт, который принимал по меньшей мере столь же значительные количества прелестно-пагубного снадобья, протянул еще годок, чтобы потом в свою очередь, в 1934 году, приказать долго жить, также в Париже. Перед тем этот высокоодаренный, но ленивый и, впрочем, не особенно заинтересованный в своей карьере человек собрался с силами записать некоторые прекрасные мысли. Несколько жемчужин, которые нашли в его наследии, — три-четыре заумно-напевных стихотворения, две в высшей степени проникнутые чувством внушения прозаические фантазии — появились в журнале «Ди Заммлюнг». К тому времени взыскующего яда, взыскующего смерти юного поэта уже не было на этом свете, он улетучился, к чему, впрочем, как уже было дано понять ранее, всегда стремился его гордый дух.
А мы все еще здесь; это может быть и преимуществом, и недостатком. В конце концов находимся в Амстердаме, на террасе отеля «Америкэн». Во имя общения. Кстати, оно отнюдь не ограничивалось только немецкой эмигрантской средой. Подружились с голландцами; мне ближе других оказались литературно-философский эссеист Менно тер Браак, страстный и чистый дух исключительно оригинальной чеканки; писатель Йозеф Ласт, который как раз тогда издал одну из лучших своих книг, «Зейдерзе», и с которым мы вместе восхищались Андре Жидом; супружеская чета живописцев Карин и Эрнст ван Лейден, художники со вкусом и прилежанием, космополиты замечательной образованности и интеллектуальной увлеченности, к тому же гостеприимные милые люди, в чьем идиллически укромном сельском доме хорошо отдыхалось и работалось.
Приезжал из Парижа Рене Кревель, то с нашей общей подругой Tea (Мопсой) Штернхейм, то один или в сопровождении некоей элегантной южноамериканки, которой тогда обзавелся. Он ругался, острил, жаловался, напивался, читал отрывки из новых произведений, был нежным, нетерпеливым, услужливым, иногда жестоким. Он мог быть жестоким по отношению к самому себе, как и к другим. Пламя его широко распахнутых глаз не знало ни компромисса, ни жалости.
Из Лондона тоже исправно наносились визиты. Мой старинный английский друг Брайен Ховард являлся с обязательной свитой; молодой романист Кристофер Ишервуд{245}, стилист и великолепный психолог, на некоторое время осел в Амстердаме. Я знал его еще в Берлине, но там всегда были «дела»: друг для друга у нас времени не хватало. В более тихом Амстердаме в часы досуга можно было предаваться общению с человеком, если он казался стоящим. Душевный контакт с ним становился для меня с течением лет все ценнее.