Многое, что я смог увидеть в Москве и за короткое пребывание в Ленинграде, способствовало тому, чтобы повысить мое уважение к советскому режиму; одновременно, однако, подтверждались и мои возражения, усиливались мои сомнения. То, что меня больше всего беспокоило и отталкивало, был не культ вождя и героя, не назойливый милитаризм (даже на заседаниях литературного съезда не обошлось без милитаристских парадов), не наивное националистическое самодовольство: все эти настораживающие черты и тенденции можно было понять и до известной степени извинить как детские болезни молодого государства, как неизбежные реакции на враждебность капиталистического мира. Труднее удавалось мне мириться с одной административно предписанной философией, которая мне не по вкусу и не удовлетворяет разум. Мировоззрение, в котором отсутствует всякое представление о метафизическом, духовная система, в которой нет места для категории трансцендентального, лишены для меня чего-то существенного. Я никогда не смогу принять ее в качестве своего абсолютного кредо. А как раз этого требует авторитарное и тоталитарное коммунистическое государство от интеллектуала: чтобы он признавал и следовал марксистскому учению со всеми его предпосылками и выводами как абсолютно законному и руководящему, как спасительной догме, как откровению и евангелию. Недостаточно желать и пропагандировать обобществление средств производства в качестве полезной или даже необходимой меры; интеллигент в коммунистическом государстве должен верить, что именно этой полезной или даже необходимой мерой решена проблема человека, устранен трагизм нашего земного бытия. Категория трагического для ортодоксального марксизма так же предосудительна, так же подозрительна и презренна, как категория потустороннего, сфера таинственного. Тот бесспорный факт, что религиозный импульс, метафизическая тоска человеческого сердца, которыми на протяжении столетий в преступных целях злоупотребляли господствующие классы, которые и поныне цинично используются, приводит ортодоксальных марксистов к тому, чтобы попросту отвергнуть эту тоску или проклясть как контрреволюционный трюк. Является ли занятие таинством обязательно и неизбежно саботажем социального прогресса? Не думаю. Мне кажется, что социального прогресса можно хотеть и ему действительно служить, даже считая все преходящее лишь подобием и полагая нашу посюстороннюю драму лишь эпизодом в одной величайшей, непостижимо большой потусторонней взаимосвязанности. Можно, мне думается, стоять за устранение или смягчение человеческих страданий и все же воспринимать ситуацию человека во вселенной и на этой земле как трагическую по сути, человеческую проблему как по существу неразрешимую, муку индивидуального существования как до конца неисцелимую. Да, для зрелого и свободного духа должно быть это возможно — одолеть суеверие и обскурантизм, способствовать просвещению и все-таки сохранить в себе благоговейный трепет перед тайной. Любовь остается тайной и в социалистическом государстве тоже; и что нас отстраняет в смерти, Маркс и Ленин также не выявили. Покровы остаются, загадки по-прежнему существуют, феномен жизни не открывает нам своего смысла, мы ничего не знаем. Мы можем коллективизировать сельское хозяйство, сажать в тюрьму саботажников прогресса и стремиться к бесклассовому обществу; однако мы не знаем, почему мы тут, откуда мы пришли и куда идем. Мы не знаем ничего.
Если бы я высказал нечто подобное на съезде советских писателей в Москве, разразился бы пренеприятнейший скандал. Между тем я был далек от мысли сыграть таким образом «роль провокатора» и нарушить гармонию торжественной встречи. Да и зачем? Правоверные коллеги, возглавлявшие съезд и пригласившие меня для участия, имели ведь, наверное, ясное представление о том, что я не их прихода. Несмотря на это, они захотели моего присутствия, и я не раскаивался, что принял их приглашение. Визит в Москву был важен и поучителен для меня как соприкосновение с чужой, но не враждебной сферой. Понимание культуры ортодоксальными марксистами не было моим; но оно все-таки не было мне чуждо, так диаметрально противоположно, как фашистское варварство. В борьбе против кровавого атавистического иррационализма Гитлера и Розенберга{261} воинственный рационализм, «научное» верование в прогресс сталинистских писателей казалось мне приемлемым или даже необходимым союзником.
Я верил в возможность и желательность сотрудничества между Востоком и Западом, между нашей демократией и социализмом, чтобы служить миру, для защиты, для спасения неделимого мира, неделимого перед лицом общего врага, угрожающего цивилизации. Я верил в возможность и желательность единого фронта всех прогрессивных, антифашистских интеллигентов.