— Можно, — соглашаюсь я, не подавая виду, что шутки бригадирши всегда приводят меня в смятение.
— Ну, а какие дела? — пытливо уставилась на меня бригадирша.
— А такие, что надо сейчас всем пойти дрова таскать на гофманку. Печь затухает... — выпалил я с отчаянной отвагой, стараясь поддержать шутливый тон, взятый Марфой.
— Это какие дрова?
— В пургу-то.
— В резиновых сапогах?.. — одна из женщин выставила ногу в рваном резиновом мужском сапоге.
Я пытаюсь объяснить «обстановку», но в гвалте женских возмущенных голосов меня никто не слышит. Властный голос Марфы заставил всех умолкнуть.
— Бабы, вы чего — белены объелись? Чего кричать? Человек за делом пришел, а вы — в крик. Ведь сами знаете: кричи не кричи, идти надо. Вы что — хотите, чтобы печь потухла? Нет. Тогда давайте без шума и крика. Какие дрова, откуда? Пилить что ли придется? — обратилась ко мне Марфа.
Я объяснил. Неожиданно для меня, слова мои успокоили женщин. Видно их не так страшила пурга и ночь, как перспектива пилить толстые бревна. Таскать груз и легче, и теплее, это каждый знает. Шумно, с причитаниями, одевались, кутали головы в платки, подвязывали ушанки, у кого они были, поудобнее переобувались. Сорочьей стаей вывалились из ворот карьера на улицу. Я с Марфой впереди, остальные цепочкой сзади. Пока я беседовал в карьере с женщинами, ветер как будто усилился. Он распахивал полы, рвал платки с голов, сбить норовил с ног оплошавшего путника, забивал снегом глаза и рот.
В сушильном сарае несколько пожилых мужиков, под водительством Курносова, по-медвежьи рушили решетчатые стенки стеллажей, разбирали их на части. Гора брусьев росла на глазах. Женщины брали по два-три бруска и несли на плече на обжиговую печь, отстоящую от сарая за четверть километра.
— Бабоньки, девчатки, дорогие вы мои, серебряные! Больше трех брусков не брать! Слышите?! — покрикивал Курносов. — Гвозди в брусках, поосторожнее, гвозди!
А сам успевал и ломать, и относить очередную охапку брусьев на печку.
Включился в работу и я. Несу, в глаза вдруг ударил яркий свет прожектора. Наверное директор распорядился. А вот я не догадался... И пусть луч прожектора с трудом пробивал снежную пелену все же ходить стало виднее, и работа оживилась. К землекопшам присоединились формовщицы, сушильщицы, садчицы. Беспрерывным потоком двигались люди по тропе-траншее снежной, скользя и падая: неспешно — с ношей на плече, почти бегом — порожняком (да ветер в спину)...
Спускаюсь с высокого бремсберга обжиговой печи, и вижу всю эту необыкновенную картину напряженного и яростного труда женщин. Гляжу и плакать хочется от жалости к ним, безответным труженицам, вот уже четвертый год войны несущим на своих слабых женских плечах тяжкий груз труда и забот, который не каждому мужику под силу. И хочется взять потяжелее ношу, побыстрее шагать, не показывать усталости на виду у всех. А тут еще эта озорница Марфа кричит сзади:
— Ей, Генаша, берегись, зашибу ненароком. Тоже богатырь: взял две былинки и качает парня. В коленках жидок? — хохочет, заливается неугомонная Марфа. Смущает меня подначка, но обиды на Марфу нет. На нее нельзя обижаться, так умеет держать себя с людьми, «край» знает... И самый обидчивый быстро отходит после ее, порой очень соленых и острых, шуточек; и тут же вместе со всеми подсмеивается над собой.
В очередной раз свалив на печь охапку брусков, собрался бежать обратно, но встретился с Бабушкиным. Наш заводской энергетик, с монтажными когтями через плечо, стоял на бремсберге и покуривал цигарку. Он крикнул:
— Стой, Гена! Передохни маленько. Кури? У меня самосад-стенолаз. Курнешь? — протянул кисет и свернутую в рулончик газетную бумагу. Я принял кисет, стал крутить «козью ножку». А Бабушкин, с присушим ему апломбом, заговорил:
— Вы с Иваном, я вижу, за сарай принялись? А там и до бараков дело дойдет?..
— Не дойдет... — обиделся я.
— Кто знает... А я вам обоим что говорил? Говорил: не берите эту обузу от Никандрова, — повел рукой вокруг. — Ловкач он, а вы — лопухи. Почуял Никандров, что войне скоро конец, что может она и здесь, на востоке, теперь начнется, он — наутек.
— Болен Никандров, по болезни он... — вяло защищаю Никандрова.
— Кто поверит! По болезни... — поморщился Бабушкин. — Тридцать мужику, здоров как бычок. Хитрован! Сбежал. Ты это и сам хорошо знаешь. Просто оправдываешь и свой поступок, чтобы не жгло. Что, угадал? Точно так. Жук он, Никандров. И всегда был жуком.
— Скажешь не деловой был человек? — заступился я за Никандрова, молчаливо признавая правоту слов Бабушкина.
— Согласен. Но и жук. И струсил он. От войны неминуемой на востоке бежал. Как это у Лермонтова: «Бежал Гарун быстрее лани...» — продекламировал начитанный Бабушкин. И продолжал:
— Сараи в огонь — это начало. У вас с Иваном еще много будет неприятностей.
— А ты что, радуешься? — вспылил я.
— Вот чудак! Жалею я вас, как друзей жалею.