Втроём они поселились в старом флигеле: Надя с Любой в своей комнате, а тётя Поля — в комнате Веры Васильевны, и первые дни, устраиваясь, приводя в порядок свой быт и жильё, Надя жила с ощущением какой-то странной потерянности во времени и пространстве. С недоумением — неужели всё это было — и детство, и отец, и мама, вся довоенная её жизнь, неужели всё это было здесь! — то печалясь, то вдруг радуясь своему возвращению, переживая заново свою боль и потери, она молча бродила по этим сиротливо опустевшим, до слёз знакомым, но как будто бы уже и не своим, с чужим каким-то духом, комнатам, ходила как во сне, будто искала и не могла найти чего-то, что сказало бы ей: да всё это так и было… И была девочка, такая же маленькая, светловолосая, как Люба, — это она сама, и была мама, такая же молодая, но почему-то всегда с печалью и заботой в глазах.
Эта печаль теперь и к ней самой переселилась, вошла незаметно вместе с мамиными заботами, с её торопливой деловой походкой, с её голосом, каким она разговаривала с ребятами, и даже с давно знакомой Наде маминой привычкой — вдруг, проходя по комнате, остановиться возле окна и замереть на минуту, постоять в задумчивости, глядя на дорогу… Вот так ждала она отца. Но ей-то, Наде, кого ждать? Почему у неё-то появилась такая привычка?
А осенью Люба пошла в школу, и Надя хорошо помнит тот день, помнит, что Люба вернулась домой в слезах и прямо с порога, размазывая рукавом слёзы по лицу, заявила, что в школу она больше не пойдёт, потому что… И снова ударилась в слёзы. Горькая обида душила её, она стояла, уткнувшись в угол зарёванным лицом, и, задыхаясь, вздрагивала всем телом, бормотала что-то невнятное, что-то такое, от чего Надя, ещё не понявшая толком ничего, лишь уловившая одно-единственное, явственно прорвавшееся сквозь слёзы слово — отец, — замерла и затревожилась настороженным сердцем.
Она стояла рядом, растерянная и уже бессильная, перед той, чутко угаданной обидой, клокотавшей в этой маленькой, не защищённой ни от каких бед и обид девчонке, которую будто сама судьба, не спрашивая ни согласия, ни совета, отдала ей, Наде, под защиту. Да, она защищала её все эти годы, была с ней рядом, была ей и матерью, и старшей сестрой, и теперь уже не только понимала — душой и сердцем чувствовала, что нет у неё на земле дороже и ближе человека, чем эта, словно деревце к деревцу приросшая к ней, маленькая, такая необходимая ей жизнь.
Она бы и сейчас, в любую минуту, не задумываясь, сделала всё, что в её силах и даже выше её сил, чтобы отвести от неё беду, но перед той бедой, которая душила теперь слезами всегда спокойную, уравновешенную девчонку, перед этой бедой она и сама была бессильна. И сознавая это, сама с трудом сдерживая слёзы, Надя шептала привычные, утешительные слова и ещё больше страдала оттого, что слишком много, слишком часто приходится ей нынче произносить эти хрупкие, такие ненадёжные слова, которых лишь на то и хватало, чтобы унять слёзы, приглушить на время в осиротевшей душе непроходящую боль. Всё это было не раз. И были ночи, когда чей-то голос, детский плач или крик — мама! — подбрасывал её в постели, и она, испуганная, с тревожно бьющимся сердцем, срывалась и бежала на этот зов и прижимала к груди чью-то жаркую голову, и гладила, и целовала чьё-то солёное от слёз лицо, и до утра уже не могла уснуть.
А Люба, спокойная и ласковая Люба, вовсе не тревожила её. Казалось, всё, чем судьба однажды обделила её, уже нашло себе замену, и даже то, что когда-то началось с невинной игры в дочки-матери, так просто и естественно однажды перестало быть игрой, и обе они — Люба и Надя — легко, словно и не бросали той игры, согласились с этим, и просто тётя Надя стала просто мамой, а Люба — её дочкой…
В тот день, немного успокоившись, Люба рассказала о том, что приключилось в школе.
— А Вовка хвастался, — то и дело всхлипывая, говорила она, — что у него отец лётчик, что он погиб в бою и орденов у него много, а мне сказал, что я ничья, что папки у меня и не было вовсе, а я сказала, что он врун и хвастунишка, что у меня тоже был папка, что он самый сильный и самый смелый, а он спросил меня, как моего папку зовут, а я не стала ему говорить, потому что… потому что забыла, — уткнувшись мокрым лицом в Надины колени, она опять заревела, — забыла, как его зовут… Ну, который папкой моим хотел быть… Он ещё с нами ехал…
Всё что угодно была готова услышать она в тот момент, но только не это. И тогда, и потом удивлялась: откуда пришло, как могло удержаться в детской, почти младенческой памяти это воспоминание? Какая нелёгкая, тайная работа происходила всё это время в Любе, и в памяти её, и в душе, если однажды, в самый решительный миг, она вдруг вспомнила и назвала отцом человека, того курсанта, почти мальчишку по тем годам, которого и видела-то рядом с собой всего два дня? Даже имя его позабыла…
Но не менее странным было другое, то, что случилось потом. Произошло это так просто, так естественно, что Надя на какой-то миг сама поверила тому, что сказала.