А ведь было, было времечко, являлись Пелагее разные сны!.. Бережливая во всём, она и сны свои хранила в памяти и даже почитала по-своему, не суеверно, не со слепой безысходностью, не как некоторые суматошные подружки её, которые от дурных видений, бывало, чуть ли не к проруби студёной бежать норовили; свои сны Пелагея принимала так, будто это и не сны были вовсе, а доподлинная её жизнь, от которой, известное дело, просто так рукавом или хворостиной не отмахнёшься: что привиделось — всё твоё.

Светлые и чистые, как яблоневый цвет, стыдливые и жаркие, как девичий румянец, приходили они к ней короткими ночами, и каждый, хоть как его толкуй, сулил такое, от чего весь день, бывало, в сладком хмелю кружилась голова и в трепетном испуге, в предчувствии тайного и желанного, пойманным перепелёнком колотилось под ситцевой кофтёнкой пугливое девичье сердце.

Перед самой войной привиделось Пелагее… Ромашковый светлый луг над Малицей-рекой, звенящая тишина кругом, небо пронзительно-ясное, без единого облачка, и они вдвоём на этом залитом солнцем лугу — она и её Иван, плечистый, русоволосый, в огненно-красной рубахе. Он нёс её на руках по лугу, нёс долго, не уставая, и ромашки хлестали, помнится, длинными своими стеблями по её загорелым ногам.

Потом не раз она спрашивала себя: была ли у Ивана такая рубаха? Даже рыться принималась в сундуке, ворошила, перебирала оставшееся Иваново бельё, но нет, не попадалась на глаза красная мужнина рубаха.

Странно было и то, что поначалу этот сон — с красной, будто полыхающей огнём рубахой — не смутил Пелагею, не потревожил. Всё было ясно и понятно ей в нём. «Ромашковое поле, — решила она, — это наша с Иваном жизнь. Стало быть, жить нам с ним в мире и долгом согласии…»

Так и жили бы, как во сне привиделось. Только сроки мирной жизни для людей не снами, а явью были отпущены. Перед самой войной у них дочка родилась, Клавдией назвали. Молодой отец едва успел взглянуть на неё, как дружки-приятели потянули его от любимой жены к колхозной полуторке: человек десять даниловских мужиков по весне, едва отсеявшись, с развесёлыми песнями, с домашними узелками уезжали из деревни на военные сборы. Петушились, подсмеивались над бабами, которые ревмя ревели, провожая их. К сенокосу обещали вернуться. Тут-то она и подкатила, распроклятая…

Года не прошло, принёс почтальон Пелагее казённое письмо, а с ним другое — от танкистов, Ивановых однополчан. Те сообщили, что погиб её Иван как настоящий герой — заживо, в горящем танке, не сдавшись врагу…

Будто калёной иглой кольнуло тогда в сердце: вот же она, красная та рубаха! Ох ты, господи! И долго ещё казнила себя за то, что обмишулилась, не поняла тогда свой сон. Словно от ошибки этой, от недогадливости её стряслась эта непоправимая беда.

В ту пору Иван часто являлся к ней во сне. Она видела его живым и здоровым, и её не смущало, что с годами он не менялся в своём облике: время, такое безжалостное к ней самой, да и к другим, её односельчанам, как бы обходило его стороной. Вот только ромашковый луг с тех пор не снился ей больше. Видно, отходила, отгуливала своё, видно, для других пришла пора глядеть ромашковые да сиреневые сны.

Для дочки, Кланьки, к примеру…

Выправлялся, вылезал из послевоенной прорухи колхоз. Однако лет десять ещё старые скотные дворы каждой весной новыми тесинами подпирались, пока до серьёзного строительства руки не дошли. Вот тогда-то и появилась в Даниловском строительная артель — шесть мужиков. Пятеро-то были в возрасте и, по всему видать, хлебнули лиха на войне: один с деревянной культёй заместо ноги, другой без руки, без левой, третий тоже не орёл, в гимнастёрочке линялой, с нашивками за ранения на груди. А один, помоложе да посвежее других, прораб ихний, всё в белой рубашечке по деревне расхаживал. Скотный двор возводили на главной усадьбе, а ночевать мужики в соседнюю деревню ходили, где вдов побольше, а стало быть, и попросторнее в избах. Бывало, дело под вечер, мужики отстукают своё топорами, отзвенят пилами и разойдутся по домам, и лишь одна рубашка белая дотемна по селу мелькает. Как же, прораб, дело такое!

Как-то к ночи заждалась Пелагея дочку, вышла кликнуть её на крыльцо, и — батюшки! — белая-то рубаха возле дома стоит, калитку подпирает…

К зиме артельщики, как ни волынили, управились наконец со стройкой. Уехали. А по другой весне прораб, Фёдором его звали, за Кланькой пожаловал, с собой в город увёз. Наведывались редко и письмами тоже не баловали. Пелагея хоть и скучала, но не сердилась на дочь: жива-здорова, ну и ладно! Своя жизнь у дочки, и дай-то ей бог!

Одно смущало: не первый год живут, а всё одни да одни. Небось пора бы! При случае, когда наезжали молодые, обычно по осени — за картошкой да за грибами, — бывало, не удержится, спросит шепотком:

— Клань, а Клань, когда ждать-то? Не надумали ещё?

Та отмахивалась:

— Да брось ты, мам! Самим бы на ноги встать. Того нет, этого нет, жизнь такая…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже