В глубине чёрного деревянного футляра, в высоких, от пола до потолка, часах, стоявших в углу гостиной, глухо зарокотало, а потом пробило двенадцать раз.
Они улеглись на одном диване, Люба и Надя, лежали и слушали, как бьют за стеной большие часы. «Раз, два, три», — отсчитывала Люба. «Так в чём же дело? — спрашивала Надя себя. — В чём?..»
И не знала, что ответить.
А жизнь устраивалась — лучше некуда. Сергею Васильевичу звание подполковника присвоили, это в тридцать-то лет, а Люба уже в восьмой перешла. И в музыкальной школе при явных способностях, о которых в один голос говорили учителя, дела у неё шли хорошо. «У вашей дочки, — сказали однажды в школе Надежде Ивановне, — прекрасное будущее. Только ленива она, заставляйте её работать…»
«У Любы будущее, — радуясь и печалясь одновременно, говорила она себе, — а у меня?.. Три курса пединститута и незаконченный четвёртый… А дальше что?»
Той же осенью, переехав в Волжск, она, несмотря на уговоры Сергея Васильевича не связывать себя со школой, с этой нервотрёпкой, с вечными тетрадками, настояла-таки на своём: устроилась на работу — повела первый класс. Нагрузка после той, что была в детском доме, — и сравнивать нечего, но ей и того хватало. Другая радость с некоторых пор грела: её дом, её семья…
Она любила возвращаться из школы домой, в свою уютную, всегда прибранную квартиру, привыкала и к красивым трофейным, из Германии привезённым вещам, которые вместе с ней приживались на новом месте, в этих комнатах, становились необходимой частью её новой жизни, и к бою часов, всегда такому неожиданному, раскатистому, и даже среди ночи, когда за стеной в большой комнате удар за ударом часы начинали выстукивать время, она подсознательно, пробуждаясь вместе с часами, отсчитывала его — будто в ней самой работало какое-то устройство или механизм какой-то, который отмерял её жизнь в этом доме.
И все заботы по хозяйству стали ей в радость, хотя и было-то их не так уж много: сварить да накормить, сперва Любу, потом его… Его — это Сергея Васильевича. Это Люба с некоторых пор почему-то стала называть его так. «А он уже обедал?» — спросит, бывало, и кивнёт на дверь. «А он не приходил?» Всё он да он.
— Господи, Люба, — не удержалась Надя однажды, — будто у человека имени нет. — Ей и в самом деле обидно стало. — Никто же не просит тебя называть его отцом, хотя…
— Ну что, что «хотя»? — подхватила Люба. — Что же ты замолчала?
— Другой отец перед родной дочкой не постарается так, как он…
— Ага! — с радостным ехидством ловила та. — Вот видишь, сама же говоришь — он…
— Прошу тебя, тише! И не цепляйся к словам, он для нас всё готов сделать, а ты…
— А что я? Я и сама знаю, что Сергей Васильевич, — Люба с особым старанием произнесла его имя и отчество, — очень добрый и очень любит тебя. Вот, видела? — показала новенькие часики на руке. — Хотел к Восьмому марта, а я выпросила…
— И не стыдно? — Надя осуждающе покачала головой.
А она, как ни в чём не бывало, кричала ему из кухни:
— Дядя Серёжа, мама ужинать зовёт.
Иногда он уезжал в командировки, но теперь не так далеко да и не надолго, на день-два, чаще в Москву. Возвращался как после многолетней разлуки, всегда с подарками, смущая Надю своей безудержной ласковостью, откровенным, по-юношески пылким порывом. «А знаешь, Надюша, — в такие минуты признавался он, — вот еду домой и радуюсь… Нет, хорошо, чёрт возьми, когда тебя дома ждут. Ждала ведь?..»
И глядел на неё долгим вопросительным взглядом, желая, чтобы и она сказала ему: ну, конечно, ждала.
Вот говорят: стерпится-слюбится… Нет, не испытывала Надя своего терпения, живя с ним эти годы, и не через терпение, конечно же, пришла она к этому спокойному, ровному чувству, похожему на привычку быть благодарной человеку, который любил её. Вот и одеколон этот «Красная Москва», теперь и он нисколько не раздражал, потому что это был его любимый одеколон, его запах, такой же привычный, как и другой — от папирос «Казбек», которые он курил. В те дни, когда муж бывал в отъезде, она скоро начинала скучать без него, а вечерами, лёжа в постели, думала о Сергее с тревогой: где он сейчас, не случилось ли с ним чего?
Она и тут не сразу призналась себе, хотя куда от себя денешься: да, она ревновала его. Ревновала странно — неизвестно к кому. Наверное, ко всем сразу, с кем мог он быть в ту минуту, в тот час, когда не был с ней.
Знал ли он об этом? Пожалуй, нет, потому что однажды, на вечере в Доме офицеров — там-то она и заметила, с каким интересом женщины посматривают на него, — на этом вечере, танцуя с ней, он шепнул ей на ухо:
— Ты бы хоть поревновала меня… для порядка.
— К кому? — спросила как-то уж очень спокойно и огляделась по сторонам, будто до этой минуты и не замечала никого вокруг.
— К кому-нибудь, — сказал он, — вон их сколько.
— Пусть они и ревнуют, — ответила и вдруг почувствовала, как тоскливо и беспомощно заныло сердце. Как перед бедой, от которой, случись она, ей уже не спастись.
Он засмеялся тогда и сказал:
— И правильно. Ты всё равно у меня лучше всех.