Некоторые записи в его дневнике свидетельствуют об этом, правда, они не похожи на грубые газетные лозунги или цитаты из высказываний нацистских государственных деятелей, а окрашены в своеобразный философствующий лиризм, присущий человеку, привыкшему размышлять.
Запись эта сделана Отто Штольцем еще в Дрездене, до того, как он приехал в Минск и увидел сам эти «распахнутые настежь окна и двери». После того как я познакомился с некоторыми документами, приказами, газетными статьями времен гитлеровской империи, я без труда могу обнаружить в этой записи отголоски декларируемых фашистами идей, — значит, и Штольц был подвержен им, хотя считал себя стоящим вне политического движения.
Но вот и другая запись. Эта уже сделана в Минске:
Неодолимое высокомерие и вместе с тем слабая попытка оправдания своей деятельности звучат в этой фразе, но все же — оправдания, а значит, и ощущение некоей, может быть, еще не осознанной вины.
Но встает передо мной и другой облик Штольца тех дней — душевно растерянного, впадающего то в крайний сентиментализм, то решительно отвергающего его: «Жалость пассивна и мелка, ее никогда нельзя было назвать действием»; все свалившееся на него — от костров Тростенца до встречи с Эльзой — вызвало в нем смятение, словно захлопнулась створка душевной мышеловки и он метался в ней, не находя выхода. То, что казалось надеждами на обновление жизни, на разрушение затхлости и застоя, еще там, в гостиных Дрездена, среди старинных картин и четкости службы, довольно спокойной и безопасной, обернулось в Минске горьким дымом людских волос, известковой пылью развалин и оледеневшим взглядом девичьих глаз, вызывающим неугасимую боль по ночам.
Эти два облика, как ни странно, еще не спорили в Штольце друг с другом, не разделили между собой его духовное вещество, составляющее в этом двуединстве его тогдашнюю сущность. Он продолжал неистово работать, а краткие встречи с Эльзой и передача ей продуктов стали неотъемлемой частью его будней, его тайной, преступной тайной, если исходить из воинских приказов и обязательной для немецкого народа морали.
Однажды у него появилась мысль: а не переговорить ли с Рабе, чтобы перевести Эльзу в постоянные уборщицы его комнат, с тем чтобы она и поселилась в этом здании? Но тут же понял, что просьба его ни к чему не приведет, — Рабе со своим цинизмом может истолковать ее только как желание Штольца обзавестись любовницей, а это плохо кончится не только для Штольца, но и для Эльзы.
Была ли это любовь или дань прошлому, потребность одинокого человека в заботе о слабом и униженном?..
Что значили для Отто Штольца эти слова? Я размышлял об этом не раз, и мне казалось: за ними должна лежать разгадка случившегося. Только побывав в Эйзенахе, я убедился, как много стояло за этими словами, и именно тогда я понял, что прошлое, вновь освобожденное из-под пут забвения, — огромная сила, пришествие ее не может завершиться примирением с настоящим, прошлое вдруг открывает те критические широты, которые бывают затуманены повседневностью, если эта повседневность всего лишь слепое и послушное обстоятельствам движение по жизни. Все это я еще должен буду объяснить, но немного позднее…