Огромный митинг отвечает залпами мощных хлопков. Ленин сходит с броневика, становится немного в сторонке, рядом с Фрицем Платтеном, швейцарским коммунистом.
Очередь за следующим оратором.
На трибуне солдат в старой, обтершейся шинели, с винтовкой, с походным мешком за плечами. Видно, как он волнуется, как шевелятся желваки скул на небритых щеках.
— Товарищи! Я три года сидел в могиле, которая называется окопом. Хотел пробираться домой, да вот, оказывается, еще рановато! Винтовку свою я не бросил, вот она винтовочка-то!.. Скажу вам, как фронтовик, видевший своими глазами: крепко мы напугали у германцев и австрияков ихнее высокое начальство! Страшнее им, чем всякие снаряды, два слова: Совет! Ленин! — Он с веселым торжеством огляделся на все стороны. — А сейчас, товарищи, обращаюсь к вам с просьбой: еще когда я сидел в окопах, то составил собственное стихотворение. Конечно, как умел! Прошу разрешить мне огласить его перед вами!..
Если бы о митинге в Михайловском манеже были помещены в газетах обстоятельные отчеты, как делается нынче, то в этом месте, в скобках, было бы напечатано так: (Веселое оживление в зале. Выкрики: «Давай, не робей!»)
Товарищ Ленин быстро переводит по-немецки товарищу Платтену, что оратор прочтет стихи собственного сочинения. Платтен восклицает: «О, как это интересно!»
— Стихотворение товарищу Ульянову-Ленину! — произносит солдат.
Полная неожиданность для Владимира Ильича. Он даже чуть отходит назад, точно хочет укрыться за своими соседями.
Громким, окрепшим голосом солдат начинает:
Солдатскому поэту выражают бурное одобрение. Очень к месту пришлись его стихи. И Владимир Ильич, который так не любит, когда о нем говорят или пишут что-то хвалебное, аплодирует вместе со всеми: он понимает, какими чувствами продиктованы безыскусственные строчки солдата.
— Слово предоставляется социалисту из Америки товарищу Вильямсу! — говорит председатель митинга Подвойский.
На броневик взбирается высокий молодой человек в русском овчинном тулупе и шапке-ушанке.
— Прекрасно, прекрасно! — оживленно говорит Владимир Ильич. — Выступайте, а я буду вас переводить!
Но Вильямс храбро отвечает, что выступать будет по-русски. В глазах у Владимира Ильича зажигаются веселые искорки: ну что ж, посмотрим, что из этого получится!
«Что бы ни делал иностранец с их языком, русские остаются благожелательными и снисходительными, — с сердечным юмором и теплотой вспоминал потом Альберт Рис Вильямс об этом выступлении. — Они умеют ценить если не умение, то, во всяком случае, старание начинающего! Поэтому моя речь прерывалась продолжительными аплодисментами, которые каждый раз позволяли мне перевести дух и найти несколько слов для следующего короткого броска…»
Но все-таки их не хватало, этих трудных русских слов. Остановки, перебои в речи оратора делаются все чаще, и когда он хочет высказать самую главную свою мысль, наступает мучительная пауза…
И тут сразу же приходит «скорая помощь».
— Какого слова вам не хватает? — быстро спрашивает по-английски Владимир Ильич.
— Enjist!
— Вступить!
— О, вступить! — бодро подхватывает оратор. — Я имею вступить… армия… Совет!
Дружные аплодисменты. Разгоряченный Вильямс сходит с трибуны. Оказывается, одно из самых лучших средств для согревания — это произносить речи на языке, который плохо знаешь.
Семнадцатый год знал три гимна; его встречали с «Боже, царя храни», потом зазвучала «Марсельеза», а к своему окончанию он пришел с «Интернационалом».
Когда на Марсовом поле хоронили жертв Февральской революции, только оркестр кронштадтских моряков умел его исполнять. А теперь «Интернационал» грозно звучит всюду.
— Обратите внимание, в Европе иначе поют! — говорит Платтену Владимир Ильич, выходя из манежа. — Там поют: «Это будет последний и решительный бой», а у нас народ внес поправку: «Это есть наш последний и решительный бой…» Да, бой уже наступил, но последний ли он?!
ПО ДОРОГЕ В МОСКВУ
Поезд приближался к Москве. В крайней теплушке, где ехала охрана, непрерывно топилась печурка. На воле свирепствовал мороз, который еще недавно называли крещенским. Над станционными поселками стоймя держались белые дымки, похожие на оплывшие свечи.
Когда поезд остановился у какой-то подмосковной станции, один из красноармейцев (товарищи называли его «старшой»), кряхтя, натянул шинель, надел суконный шлем-шишак, полевую сумку, нацепил кобуру и сказал, что сходит проверить вагоны. Теперь, когда до Москвы остались считанные версты, можно, пожалуй, не опасаться всякого рода неожиданностей, которых было так много за их долгий и тяжкий путь.