Похоже, что до знакомства с трудами Чернышевского Набоков не слишком задумывался над чувствами, которые могли питать простолюдины к дворянской культуре и её носителям – «барам». Ведь он воспитывался в доме, где глава семьи – Владимир Дмитриевич Набоков – задавал тон безусловно уважительного отношения к каждому, в нём служившему: от двух швейцаров до художника Добужинского, третьего по счёту и самого любимого учителя рисования 12-14-летнего подростка Володи Набокова. В этом доме любой мог рассчитывать не только на уважение, но и человеческое внимание и помощь; разговоров о древности и знатности рода, или вообще – о том или ином национальном или социальном происхождении – здесь не любили. Отец – и сын знал это с детства – посвятил свою жизнь общественно-политической деятельности, направленной на демократизацию российского общества, – понятно, что в таком доме не было оснований для провокации чувств социального унижения. И кто только не перебывал в гувернёрах и учителях будущего писателя, – они все увековечены в его мемуарных и художественных текстах с пониманием, иронией и симпатией, – даже не слишком любимые из них. И на всю жизнь запомнилась, с замечательной художественной силой запечатлённая в мемуарах Набокова сцена, неоднократно виденная им когда-то в Выре: приходили к отцу мужики, что-то у него (у «барина») просили и потом, неизменно получая его согласие, – качали.
Не унаследовав от отца интереса к занятиям в общественно-политической сфере, Набоков-сын совершенно органично воспринял его отвращение к снобизму и независимость от формальных клише социальных границ. Фокус его зрения сосредотачивался на личностных качествах человека и даже явно «классовые», сословные обертона поведения и ментальности принимались им как некая естественная данность, специальный, историко-социологический анализ которой нимало его не занимал. Постоянно попрекая реальных или своих, выдуманных в романах, претендентов на писательское поприще в слепоте и недомыслии, он сам, в сущности, был склонен эскапироваться от всего, что, по природным его склонностям, мало его интересовало.
В «Даре» герой признаётся, что из-за первой любви «вовсе проглядел русскую революцию», – зато «тогда-то и началась моя стихотворная болезнь».9021 О таком же, своего рода социальном «аутизме» предельно ясно свидетельствует программное стихотворение «Поэт», написанное за неделю до отплытия из Севастополя, под пулемётную канонаду «красных»: «Я в стороне…».
В эмиграции, отчаянно отбиваясь от «дуры-истории», лишившей его родины и изгнавшей из рая «счастливейшего детства», и лелея, как и большинство изгнанников, мечту о возвращении «в раскаявшуюся, благоухающую черёмухой Россию», он, тем не менее, загодя отрицал какую бы то ни было возможность долгосрочных, социально обусловленных причинно-следственных связей, приведших к октябрьскому перевороту, и продолжал настаивать, что в истории всё происходит только и исключительно «от случая».
В 1926 году, в докладе «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», Набоков, из пяти выделенных им причин этого «убожества», первую и главную усмотрел в «панисторизме»: «Все без исключения советские писатели ... находятся в плену исторического детерминизма», который заставляет их преувеличивать значение современных политических и социальных катаклизмов, тогда как истинный художник орудует «постоянными величинами», не зависящими от капризов «дуры-истории».9032
Он обвинил советских писателей в том, что они «потеряли чувство человека и заменили его чувством класса. Иначе говоря, человеком движут не человеческие, обыкновенные и в своей повседневности необычайные чувства, а какие-то посторонние, внешние, классово-массовые ощущения, которые оскопляют творчество. В этом я вижу вторую причину нищеты их духа».9041 Эти обвинения, однако, сопровождаются признанием, что есть «ещё пятая – так сказать, внешняя причина. Это та растворённая в воздухе, тяжёлая, таинственная цензура, которая является, пожалуй, единственным талантливым достижением советской власти».9052
Когда Набоков решил заняться биографией Чернышевского, он не был уже так наивен, чтобы предъявлять советской литературе претензии относительно исторического детерминизма и зряшного, по его мнению, понятия «класса», – в 1933 году это было уже очевидно не по адресу. В докладе «Торжество добродетели» (1930) состояние советской литературы было определено им как тяжёлая деградация – вплоть до возвращения «к давно забытым образцам, мистериям и басням».9063