«Я кончил все книги…Какая тоска, Цинциннат, какая тоска ... пошёл бродить. Снова перебрал все надписи на стенах… Опять ходил. Опять читал уже выученные наизусть восемь правил для заключённых.9854 Опять шагай. Тоска! На столе наваленные книги прочитаны все».9865 Настойчивое нагнетание этих трёх тем – книг, тоски и постоянного кружения по камере – создают ощущение присутствия какой-то силы, толкающей Цинцинната на поиски чего-то очень важного, но пока непонятно – чего именно. «И хотя он знал, что прочитаны все, Цинциннат поискал, пошарил, заглянул в толстый том … перебрал, не садясь,
И что же случилось с тех пор? Как «жизнь довертелась до такого головокружения, что земля ушла из-под ног … очутившись как бы в другом измерении»? Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времён, – две-три машины, два-три фонтана, – и никому не было жаль прошлого, да и
Писатель Сирин, прибегая к камуфляжу, прячась за своего героя, приступает здесь к очень важной переоценке прошлого: «А может быть, – подумал Цинциннат, – я неверно толкую эти картинки. Эпохе придаю свойства её фотографии … и мир на самом деле не был столь изгибист, влажен и скор».9902 И Цинциннат, уже в следующем абзаце, «быстро начал писать: “А может быть … я неверно толкую… Эпохе придаю… Это богатство… Потоки… Плавные переходы… И мир был вовсе… Точно так же, как наши…”».9913
Мир был вовсе не тем, чем казался Набокову, когда он на рубеже 1930-х годов писал «Подвиг», – и теперь «я» Цинцинната расплачивается за иллюзии своего сочинителя: «Я, который должен пройти через сверхмучительное испытание, я, который для сохранения достоинства хотя бы наружного (дальше безмолвной бледности всё равно не пойду, – всё равно не герой…) должен во время этого испытания владеть всеми своими способностями, я, я … медленно слабею … неизвестность ужасна...»9924 – развенчание «романтического века» дезавуирует здесь и надуманный героизм Мартына. Цинциннату не до того, чтобы вставать в позу героя «Подвига», – да и не похож он на образ этакого спортсмена, тренирующего свою натужную отвагу на отвесной скале и самого себя загнавшего в тупик якобы стоика, презирающего смерть и идущего, сжав зубы, одолевать далёкую и дремучую границу. Такого можно было бы только презирать, если бы он в условиях Цинцинната проявил хотя бы тень слабости.
Автору нужен теперь персонаж совсем другой: почти бестелесный, малорослый, хрупкий, – маскулинностью никак не отличающийся, чтобы читатель его не только не осудил за перманентные судороги страха, за приступы клинической истерики, – но и пожалел, посочувствовал, дал возможность исписать страх, излить его весь, до изнеможения, на бумаге, – пока в образовавшуюся пустоту не будет нагнетено другое, альтернативное наполнение.
Сейчас же, в четвёртой главе, цель, которую ставит себе Цинциннат, вполне конкретная и достойная: сохранить чувство человеческого достоинства в тюремной «повседневной реальности», и – не зная, сколько осталось ему времени, – всё же попытаться успеть создать нечто, имеющее вечную, вневременную ценность: «Небольшой труд … запись проверенных мыслей… Кто-нибудь когда-нибудь прочтёт и станет весь как первое утро в незнакомой стране. То есть я хочу сказать, что я бы заставил его залиться слезами счастья, растаяли бы глаза, – и, когда он пройдёт через это, мир будет чище, омыт, освежён».9931
Замирая каждое утро от страха, невольно предаваясь «банальной, безумной мечте о бегстве», Цинциннат, тем не менее, всё более утверждается в своей потребности и способности «что-нибудь запечатлеть, оставить. Я не простой, я тот, который жив среди вас… Не только мои глаза другие, и слух, и вкус, – не только обоняние, как у оленя, а осязание, как у нетопыря, – но главное, дар сочетать это в одной точке… Нет, тайна ещё не раскрыта, – даже это – только огниво, – и я не заикнулся ещё о зарождении огня, о нём самом».9942