— Перестань, Фаиночка, нельзя тебе так, нельзя… Ты расстроилась и сама не понимаешь, о чем говоришь. Раз не получилось у вас любви, забудь о нем. Мне ведь неизвестно, что произошло между вами, а коль сама говоришь, что ошиблась в человеке, значит, не врешь. И не надо стараться силом быть милой… Бывает, что обманываются в любви, ох, как бывает, не ты одна такая… А сейчас тебе о себе надо подумать. И почему хочешь избавиться от ребенка? Уж ты извини, я с тобой наравне говорю, как с женщиной. Коли его разлюбила, так ребеночек-то причем здесь? Он-то не виноватый, ничем тебя не обманул… Будет у него настоящий отец, ты покуда молода, все впереди, жить да жить! Уж поверь мне, старому человеку: лишишься первого ребеночка — век будешь жалеть, ан не вернешь, поздно. Нехорошее дело ты задумала, нехорошее и страшное. Роди, Фаиночка, роди, не станет никто над тобой смеяться, если ты этого боишься. Люди все поймут, чай, не слепые они. И не бойся ничего, не одна ты на свете, люди кругом. Ошиблась если по молодости, так впредь больше не будешь, умнее станешь. И то поймешь, что при жизни человеку не одни только цветочки собирать, а и горькую ягодку глотать… Не худа я тебе желаю, и никто из наших не кинет тебе в глаза песочком. Знаю, люба ты была Алексею Петровичу, как на свою дочку он смотрел на тебя, не думай, что с виду был строг. Строгий он был, да добрый, справедливый. Хоть и не говорил он тебе про это, а видела я, что ищет он в тебе замену для себя. Правда, правда, Фаиночка… Был бы он жив, сказал бы тебе то же самое, что я тебе сейчас говорю. Знал он людей, хорошо умел видеть, что у них в груди, под одежей… Так-то вот, Фаиночка, давай-ка о жизни будем думать.
То ли от слов старой акушерки, то ли оттого, что излила из сердца самую первую, самую горькую боль, но Фаина мало-помалу успокоилась, лишь время от времени вздрагивала от запоздалых всхлипов. Забывшись в теплом, добром объятии Екатерины Алексеевны, она замерла неподвижно, ей казалось, что вернулась, пришла домой после долгой, мучительно трудной дороги и теперь отдыхает возле родной матери. Ей не хотелось ни о чем думать, в голове и в груди было пусто, словно и не было никаких прошлых лет, а заглядывать вперед было страшно. Что-то кончилось для нее, что-то неминуемо должно было начаться. То была невидимая грань во времени, когда человеку кажется, что все вокруг него застыло, остановилось в великом, немом молчании для того, чтобы через мгновение снова ринуться в грозный, увлекающий за собой бег.
Дежурить в больнице в ночь на Новый год была очередь Ларисы Михайловны, но вместо нее сама попросилась Фаина. Преображенская удивленно подняла брови:
— Отдохните, Фаина Ивановна, я сама посижу с больными.
— Лариса Михайловна, уступите мне свою очередь, прошу вас. Мне надо быть здесь, у меня… в корпусе один тяжелый лежит, боюсь за него.
Преображенская согласилась. В другой раз она, пожалуй, начала бы упрямиться, и не потому, что ей очень уж хочется дежурить, а просто так, чтобы позлить человека. Но в последнее время ершистая, любившая поспорить, позлословить «зубниха» стала поспокойнее, покладистее. В ней что-то происходило, она часто сидела у себя в кабинете с задумчивым и несчастным видом. Она по-прежнему любила яркие наряды, какие-то знакомые присылали ей модные чулки, кофточки, но чувствовалось, что наряды ее не радуют. И мало кто знал, кроме почтальона, что ей часто стали приходить письма в нарядных конвертах, с очень коротким адресом полевой почты. Видно, Лариса Михайловна решала про себя какой-то очень мучительный вопрос и никак не могла решиться. А письма ей шли и шли.
…Другие давно ушли из больницы, кроме Фаины, осталась здесь одна дежурная сестра. В корпусах тишина такая, что можно подумать, будто там никого нет. Сегодня за целый день на приеме были человек пять-шесть, не больше, тяжелых среди них не было, никого на койке не оставили. Да и кому мила больница? А в праздники в особенности такая здесь скучища — люди веселятся, а ты сиди или лежи тут, томись в безделье. И врачам тоже несладко, хотя они больным этого не показывают.