Добежав до местечка и еле отдышавшись, мы берем друг друга за руки. Здесь бежать неудобно, могут увидеть. Правда, местечко еще спит. Только на базаре горит фонарь, больше нигде не видно света.
Останавливаюсь у нашего дома. Рахиль говорит, что ей страшно одной идти дальше, хотя она живет совсем по соседству.
— Зови меня!.. Кричи «Рахиль»! И я не буду бояться.
— Рахиль! — кричу я. — Не бойся!
— Еще нет! — доносится до меня тонкий голосок.
— Рахиль! — кричу я снова, приложив рупором руки ко рту.
— Уже скоро! — отвечает она.
Внезапно раскрывается окошко, и я в испуге отскакиваю в сторону.
— Ошер! — говорит охрипшим голосом мама. Волосы у нее всклокочены. Она некоторое время смотрит на меня и вдруг начинает плакать.
Я встаю на завалинку и смотрю в комнату. Там на полу, вытянувшись во всю длину, лежит дедушка. Он покрыт простыней. Подбородок его подвязан красным платком, и узлы торчат на голове, как два рожка.
У его изголовья горят свечи. Пламя колеблется. Вместе с тенями покачивается и маленький худой служка. Он жалостливым голосом читает молитву.
Меня кидает в дрожь, но не от его причитаний и не от горящих свечей: залатанные дедушкины сапоги, как всегда, стоят у него под кроватью, начищенные до блеска.
В ПАРТКОМЕ
Голда и Бечек уже несколько раз напоминали мне об Ищенко. Но я не знаком с секретарем партийного комитета и мне как-то неловко к нему идти. Но вот после похорон дедушки я окончательно собрался.
Иду и думаю о дедушке. Когда он был жив, мы как будто не очень были дружны. Но теперь я никак не привыкну к мысли, что его нет. Мне странно, что дедушка, который так долго жил и трудился, который столько рассказывал мне о царях и стражниках, вдруг куда-то исчез, и я его никогда больше не увижу. Да и не только его — многих других, которые ушли от нас далеко-далеко. Мне очень тяжело и горько. Открываю хорошо знакомую дверь в партком, где когда-то, во времена Велвела, я проводил целые дни.
В парткоме, как это всегда бывает, полы потертые, на них даже образовались ямочки от множества прошедших здесь ног. Недавно побеленные стены полны неровностей из-за плохо снятой старой штукатурки, из-за плакатов и объявлений, которые когда-то висели тут.
Теперь здесь не так, как раньше, — все на месте, все прибрано. В большой передней аккуратно стоят деревянные скамьи. Красные полотнища и плакаты заботливо развешаны по стенам.
На скамье около белой двери с надписью «Секретарь партийного комитета» уже не толкутся, как прежде. Посетители сидят спокойно. Мужеподобная стриженая женщина в шапке, не переставая, курит и все перекладывает какие-то бумаги на столе. Она вздрагивает каждый раз, когда Ищенко за дверью стучит кулаком по столу и кричит на кого-то: «Чинуша!.. Безобразие!»
Однако мне странно, что Ищенко кричит. Еще недавно дядя Менаше, который переплетает для него книги, говорил, что сейчас трудно встретить такого вежливого, обходительного человека, как Ищенко. Все местечко любит его, потому что он справедливый и добрый, и что бы с кем ни случилось, все бегут к нему.
Внезапно раскрывается дверь, и из нее начинает высовываться человек, на которого, по-видимому, Ищенко только что кричал. Сначала показывается согнутая спина, потом высовываются заросшая шея и плешивая голова, которая не перестает кланяться. Человек наступает мне на ногу, оборачивается и говорит «извините». Я узнаю начальника почты. Он прижимает к груди синюю фуражку с черным бархатным околышем и с молоточками. Весь красный от смущения, он наконец выбегает из парткома.
Я тут же врываюсь в кабинет. Мужеподобная женщина пытается меня задержать, она кричит, что там еще сидят люди и входить нельзя. Но я не обращаю на нее внимания.
Ищенко мрачен, он даже не оборачивается, когда я появляюсь. У него действительно кто-то сидит. Оказывается, это Каминер. Они говорят о каких-то кожевенных заводах, о земле, о стульях, а в общем разговор идет о том, как устроить на работу наших бедняков, которым жить не на что. Облокотившись о стол, поминутно ероша свои волосы цвета кукурузной метелки, Ищенко подсчитывает:
— На заготовительный пункт — три семьи, на деревообделочный — двадцать, на вокзал — две. Итого двадцать пять.
— А может быть, нам пока не закрывать кожевенных заводиков? — говорит Бечек. — Около тридцати кожевенников останутся без работы. — Впервые вижу, чтобы Бечек был так расстроен. Множество морщинок появляется вокруг его черных сощуренных глаз. — Только на время!.. Я думаю, может, немного подождать…
— Тебе не председателем быть, а в богадельне…
— В богадельне!.. — радостно вскрикивает Бечек. — В бывшей богадельне, товарищ Ищенко, есть семь десятин земли!..
— А ради извозчиков, — не слушает его Ищенко, — проси, чтобы закрыли вокзал; ради лавочников — кооперацию…
— А в кооперации, — воодушевляется Бечек, — можно устроить две семьи.
— Значит, у нас уже двадцать семь.
— А как насчет земли, что в богадельне?
— Замечательно! — говорит Ищенко. Он поднимает к Бечеку свое широкое открытое лицо, и его синие глаза опять глядят дружелюбно. — Стало быть, мы имеем работу для тридцати семей.