С виду близость смерти угнетает пленных ничуть не больше, чем марокканцев и фалангистов — необходимость убивать. Трамвайный кондуктор тут же, вместе с остальными, теперь он держится, как остальные. Все немного одурели, словно от сильной усталости, но не более того. Вот люди из карательного взвода, те суетятся, хотя делать им нечего, всего лишь дождаться команды — винтовки уже заряжены.
— Смирно!
Все десятеро застыли по стойке «смирно» в два раза смирнее, чем обычно: напряглись, разыгрывая спектакль повиновения долгу. Пятьдесят человек вокруг Эрнандеса глядят в пустоту, им уже не до спектаклей.
Трое фашистов уводят троих пленных. Ставят возле рва, пятятся.
— Целься!
У пленного, что справа, волосы подстрижены кружком. Три фигуры кажутся длиннее, чем обычно, нависают над глядящими, темнеют силуэтами на знаменитом фоне прибрежных гор. Как ничтожна история по сравнению с живой плотью. Пока еще живой.
Они прыгают назад, опасный прыжок. Каратели стреляют, но они уже во рву. Как надеются выбраться? Пленные нервно смеются.
Им не придется выбираться. Пленные увидели, как падают тела, раньше, чем услышали залп, но каратели успели выстрелить. Нервы.
Теперь стоят трое новых. Не может быть, что все пятьдесят человек по трое попадают в этот ров. Что-то должно произойти.
Один из пленных возле рва повернул голову, смотрит вниз. Инстинктивно шагнул было вперед, чтобы отойти от края. Снова повернул голову, не поднимая глаз, видит, что вот-вот наступит на сапоги карателей, останавливается, и в тот миг, когда пленный, стоящий справа, собирается что-то крикнуть, все трое разом опрокидываются, прижимая ладони к животу: на этот раз каратели целили ниже.
Пленные стоят неподвижно. Ни реплики, ни крика. Отчаянный рев осла и выкрики торговки кувшинами стихают в солнечном свете.
Один из тех, кто ставит смертников перед карателями, нагнулся над рвом, выставив револьвер. Охотится. Небо трепещет от света. Эрнандес думает, как чисты обычно саваны: Европа мало что любит, но любовь к своим мертвым еще сохранила. Человек, присевший на корточках на краю рва, водит дулом револьвера, целясь во что-то, что шевелится, и стреляет; воображать, что пуля попала в голову, уже ничего не чувствующую, ничуть не лучше, чем воображать, что она попала в голову умирающего. В этот час на половине испанской земли подростки, втянутые в ту же самую мерзкую комедию, стреляют под тем же слепящим утренним солнцем, и те же крестьяне, так же подстриженные кружком, валятся в ров, словно прыгают спиной вперед. Эрнандес никогда не видел, чтобы люди прыгали спиной вперед; только в цирке.
Теперь на том же месте стоят трое других, сейчас они прыгнут спиной вперед.
Если бы я не отправил по назначению письмо Москардо, если бы не попытался действовать благородно, стояли бы они здесь, эти трое? Двое из них стоят плохо: почти вполоборота и слишком выдвинувшись вперед. Один не знает, как ему стать, лицом к карателям или спиной. «Никогда не знаешь, какую принять позу, когда поезд трогается… — думает Эрнандес в смятении. — А что изменилось бы, если б я действовал по-другому? Таких, кто действовал по-другому, хватало!»
Распорядители церемонии возвращаются к троим растерявшимся, берут их за плечи, без грубости, впрочем, ставят, как надо. И смертники, кажется, помогают карателям — стараются понять, чего от них хотят, и повинуются. Можно подумать, они на похоронах. Так и есть, на своих собственных.
«Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать…» Пленные выстроены в три ряда; тот, кто считает, пересчитывает тех, кто будет расстрелян, пока не дойдет его черед. «Нет, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать».
Ему не сосчитать. Эрнандес собрался было обернуться и назвать ему точную цифру. Но это не двадцать, не девятнадцать — семнадцать. Эрнандес молчит. Еще кто-то произнес какое-то слово: «умереть», кажется. «Хватит, — отвечает другой голос, — не нуди, есть кое-что похуже…»
Лишь бы это не оказалось сном, лишь бы не пришлось начинать все сначала!..
Скоро ли они кончат расставлять этих смертников перед дулами наведенных винтовок, как перед объективом фотографа на свадьбе?
Толедо сияет в пронизанном светом небе, трепетно жмущемся к вершинам гор над Тахо; Эрнандес познает, как делается история. Снова в этой стране женщин в черном поднимается вековечная вдовья рать.
Что значат слова «душевное благородство» при акции, как та, что совершается сейчас? А слово «великодушие»?
Кто расплачивается?
Эрнандес жадно вглядывается в глинистую почву. Добрая безвольная земля! Отвращение и тревога свойственны только живым.
Самое ужасное в этих смертниках — их мужество. Они покорны; но они не пассивны. Сравнение с бойней — нелепость! Людей не забивают — приходится взять на себя труд убить их. Эрнандес думает о Прадасе, о великодушии. Трое смертников стоят наконец лицом к карателям: можно фотографировать. Великодушие — это быть победителем.