Я догадывался, однако, какая нужна сила, чтобы устоять перед словами, которые все считали правильными. Я за собой такой силы не ощущал. Куда легче было справиться с собственными страхами или жалостью. Василь и говорил мало потому, что опасался ловушек, которые есть в словах. Иногда, правда, казалось, что Василь стал поступать и говорить так, как от него давно ждали. Но потом оказывалось, что это не так. Когда это выяснилось, мы возмущались. Костик ругался, а я с подозрением присматривался и прислушивался к молчанию Василя — что там вызревает опять!
Но сейчас случай был особый. Победа была на фронте. Но нас-то три года угнетало нефронтовое оружие! Три года истощающих страхов и ненависти — это было покрепче клятв. Оружием отнимали у нас судьбу. Оружием надо было ее вернуть, В этой войне у каждого из нас была своя вина и расчеты у каждого должны быть свои. Три года унижения нельзя было везти домой. А мы упускали случай за случаем, будто воля к возмездию с каждым днем слабела.
Вот из-за чего мы ругались с Василем.
10
Женился друг Аркадия Николай, вдвоем с женой они заняли двухэтажную койку, занавесив нижний этаж одеялом. Входя в комнату, теперь надо было кивком или глазами осведомляться, дома ли, одеяло всегда было опущено. Выбирать слова или говорить шепотом вначале казалось обременительным. Обременительной была тишина, наступавшая после того, как гасился на ночь свет. Неудобна была и какая-то непроходящая ласковость Николая. И то, что женился именно он, казалось неожиданным. От него не ждали, что он что-то сделает первым.
Следы ласковой сонной помятости на его лице не проходили и днем. Поднимались они с женой позже всех. Спали после обеда. Жена Николая вначале вообще большую часть дня проводила за занавеской. Обморочная эта сонливость, которой гордились оба, казалась ответом не только на женитьбу, но и на конец войны, на безопасность, которая лишь замаячила, а вовсе не наступила совсем.
Жену Николая звали Марусей. Нашу комнату она проходила потупившись. Кожа на ее лице была распаренной, как после бани. Первое время она часто убегала в женский барак к подругам, от которых Николай ее увел. В этой потупленности, в семенящей походке, в расцвеченной сном и сытостью коже, в шепотах и смешках за одеялом, в смелости, с которой она пришла в мужской барак, было раздражающее надеждой противоречие.
Волчья, беспокойная подвижность Николая почти исчезла совсем. От койки он пересаживался за стол. Сидел расслабленный. Я догадывался, что это за лень.
— Ты на меня ласково не смотри! — говорил ему Петрович.
Николай, усмехаясь, подпирал ладонью подбородок.
— Не думал, что так быстро привыкну, — говорил он. — Хороша девка. — И изумлялся: — Заботливая! Еще месяц проживем, расстаться будет невозможно. Я, говорит, знаю, что я тебе жена до первого семафора. Но все равно жена, а не любовница. Домой приеду, родителям скажу: «Я замужем».
Он смеялся этим льстящим ему тонким различиям.
— Я ей объясняю: «Не до семафора — до военкомата!» Договариваюсь: «Поедешь домой, а я напишу». Плачет!
— Откуда она? — спросил Петрович.
— Из Винницкой области.
Все усмехнулись. Где Винница, а где Ленинград, из которого Николай родом!
А я понимал: ленится, не смущается, ни к чему не стремится Николай потому, что чувствует себя всего достигшим.
Выражение достигнутости у него было таким полным, что поднималось удивление: а где же многолетнее беспокойство? Неужели ответ на все так прост? Лень и сонливость вызывали чувство превосходства: «Мир для нас никогда так не сузится!» Была догадка: «Вот в чем Николай первый!» Был интерес к Марусе — что в нем нашла? Было бы понятней, если бы плакала из-за Аркадия или Ванюши! Была зависть: это ее смелость вызывает у Николая ощущение достигнутости. Никому ничего и доказывать не надо. Задушенные смешки и шепоты доносятся с его койки.
И было, конечно, ошеломление от этих шепотов. От взгляда на цветущее Марусино лицо. И ревность. К любой лагерной удаче можно было присоединиться: к дружескому разговору, к куреву, к сытости. А тут человек счастлив, а ты ни при чем! И уж совсем странная ревность: такое счастье Марусе внушить мог только ты, а не кто-то другой.
В этой ревности нельзя было признаться даже самому себе. Да и не ревность это была, а мечта. Сам я с девушками знакомиться не решался. Но, если кто-то знакомил меня со своей подружкой, мечта моя тотчас перекидывалась на нее. Это была еще детская ревность, и переходила она в детскую мечту. Не к кому-то я ревновал, а к полноте чувства, по робости недоступного мне самому.
Счастливцы, переступившие порог в мир, о котором я мечтал, были у всех на глазах. Да и дверца — вот она! Сколько разговоров я слышал, что открыть ее — раз плюнуть! Однако сквозь охраняемые ворота бегал, под проволокой лазил, а в эту защищенную лишь страхом стыда дверцу не решался войти.