До сего момента Ваня Шеститка Молода воспринимался мною лишь карикатурно. Особенно когда в роли уже приблатнённого делал первые попытки повелевать фраерами. То есть нами, работягами. Чёрным людом в сравнении с блатными, которые на полном серьёзе отзывались о себе: «Мы — голубая кровь». И вот этот смешной сельский полудурок — с заляпанными человеческой кровью руками! Невероятное превращение! Какой-то паршивец, недоумок, и он посягнул на жизнь человека… И возможно, нанёс тот последний, роковой удар.
И уж вовсе фантастически-мерзко, настоящим бесом с козлиными рогами и в копытах представился мне шакал Рудик. Он прыгал и суетился среди убийц, ещё полунагой и босой, и кричал: «Дай, я его, сукадлу, порону!» И когда участники злодеяния прекратили дырявить мёртвое тело, а Чёрный укрылся за вагонки, шакал Рудик подскочил к убитому и вонзил в него с хлюпом чью-то пиковину — приобщился, паскудник. Доказал свою «отвагу» и преданность блатным, на что он способен ради обожаемого преступного мира.
Убийцы зыркают по сторонам, будто ищут кого-то. Не меня ли? Я давно у блатных на самом скверном счету. Имел дерзость в глаза Чёрному заявить, что забота их о мужиках — наглая ложь, фиглярство. И претворяются они, паразиты, благодетелями работяг, чтобы всегда дойщиком при корове состоять. В пылу диспута, или, как его назвал Чёрный, толковища, на который меня и пригласили блатные, разузнав через своих стукачей о моём недовольстве воровскими порядками, я сказал, что они отнимают у остальных заключённых жизненно необходимое, а одаривают крохами у них же награбленного. Со своего вечно праздничного стола. И делая вид, что жертвуют последнее. Своё.
Чёрный взбеленился и обвинил меня в том, что я оскорбил воровское достоинство. И потребовал извинения. Но я не мог взять свои слова обратно, потому что бригадники, от которых я не скрывал своих суждений о паразитизме блатных, стали б свидетелями моего отступничества. И с упрямством обречённого продолжал отстаивать своё мнение. Разоблачений, касающихся их благополучия, воры никому не прощают. За инакомыслие меня побили публично. На виду у всей бригады. Приблизительно на том же месте, где лежит Федя Парикмахер. Может, они решили сейчас и со мной сполна рассчитаться? Это у них называется «взять прицепом». Страх тошнотворной холодящей волной стал расползаться по мне откуда-то из живота. И я думал лишь об одном: если придётся вскоре умереть, то надо это сделать достойно. Не унижаться перед разнузданной торжествующей мразью. Не молить о пощаде, о том, чтобы сохранили жизнь любой ценой. Да и бесполезны мольбы. Они всё равно убьют. Только вдобавок от души поиздеваются над тобой, используя твои малодушие и трусость. Лишь этого я и опасался: дрогну, не выдержу, струшу, попрошу о пощаде. Нельзя, нельзя этого допустить!
Есть вещи, в определённые моменты более важные, чем собственная жизнь. И есть нечто пострашнее гибели. Смерть — не самое худшее в лагере или тюрьме. Но одно — понимать это разумом, а другое — поступить как задумал, решил, не дешевнуть, не проявить слабости.
Вспомнилась сентиментально-слащавенькая побасёнка в духе блатной романтики: некоего молодого «честного» урку на сходке дружки несправедливо обвинили в каком-то проступке, каравшемся смертью. Этот «честняга», когда его объяснениям и оправданиям не поверили, а точнее не захотели поверить, не пожелал быть зарезанным. Как порчак. Как «мужик». А вырвал из рук исполнителя нож и с возгласом: «Смотрите, как умирают настоящие урки!» приставил к груди лезвие и ударился рукоятью о стену барака, проткнув себя насквозь.
Эту эффектную театральную сценку блатные рассказывали взахлёб и изображали чуть ли не со слезой во взоре. А когда я поинтересовался, в чём обвиняло кубло[198] героя-честнягу, то мне ответили: нашли солдатскую причину. Солдатской причиной[199] могла стать даже фраза, которую истолковали заведомо неверно. В том лагере собрали всю «отрицаловку». «Честных» воров — тысяча, а хлеба и приварка мало. Словом, ворьё, привыкшее жить сытно, оказалось на подсосе,[200] и начался, как я понял, звериный естественный отбор: сильный уничтожал слабого, подлый и хитрый — простоватого… А где же, недоумевал я, хвалёное братство и справедливость преступного мира, то, что они кичливо называют «законом»? Выходит, никакого «закона» нет, а есть та самая звериная борьба за выживание. За сытную кормушку. За безбедное, в удовольствиях, существование. Или просто за существование, выживание.
Кисть руки, вцепившаяся в стойку вагонки, задеревенела до полного онемения. И весь я напрягся, превратившись в комок окаменевших мышц. А сосед на нижнем щите продолжал хрюкать во сне. Не притворяется? Нет. Но многие вокруг явно лукавят, что спят и ничего не слышат и не видят.
Душегубы наконец-то разбрелись по углам. Аркашка, сидя на своей бригадирской перине, напряжённо вытянул шею, смотрит в ту сторону, где только что закончилась кровавая расправа. Ему, наверное, видно тело Феди Парикмахера.