— Так и уехали. А я покойника-то обмыл честь по чести и в бельишко чистое обрядил. Бэу.[232] Да здря. А что бы и не показать? На личности у него ничего нет, ни сарапинки. Раны — те на спине. Какую-то жилу важную проткнул убивец-то. Кровь из её и вытекла вовнутрь. Хороший он человек был, царствие ему небесное. Хорошие-то люди долго не живут. Господь их к себе прибирает. Они и ему нужны, хорошие-то люди, на небесах.
Я не стал возражать старику, сдержался, хотя всё во мне воспротивилось утверждению насчёт Бога и небес.
— Пойдём, дорогой, простись с доктором, его душе будет приятственно. Душа-то ить у нас — бессмертная. Ходи, — разрешил дед и, кряхтя и поддерживая низ живота, поднялся с топчана. — Ходи в залу.
Мы вышли в «залу», тускло освещённую лампочкой, свисавшей с потолка.
— Не бойся, они — смирёные. В теплую-то погоду балуют: пердят. А в другие дни лишь отдуваются. Бродит в их баланда. Которые успели. А которые не успели, те не шумят, тихо лежат, — пояснил дед заученно.
— Чего ж я, балда старый, — спохватился он, — сичас гумажку принесу. Без нумера-то не найдём зараз. Пятки-то у всех одинаковые. А дёргать покойников туды-сюды — ни к чему. У него и имя-то — покойник. Чтобы, значит, не тревожили его, в покое оставили.
— Акимыч, будь добр, заодно посмотри в свои бумаги, может, у тебя в гостях мой друг, Хабибуллин у него фамилия. Слышал я, что растерзали его блатные. В СИЗО.
— Када? Месяц-от какой?
— Не знаю. Наверное, в январе или феврале, не помню.
— Поишшу. Нацмен, говоришь?
— Нет. Только — фамилия. Хабибуллин. Иван. Сосед мой. Рядом жили в Челябинске. Он в одном дворе, я — рядом.
— Суседи, стало быть. Ладненько. Он уковылял в каморку, а я остался среди нацеленных на меня с трёх сторон пяток. Пересчитал: пять ярусов. Сколько же их тут, несчастных, которые уже никогда не увидят свободу? Думали ли они, предполагали ли, что им суждено такое? У каждого, наверное, кто-то остался там за колючкой. И они их ждут. И кого-то долго будут ждать. И никогда не узнают о том, что с ними произошло. Если, конечно, кто-нибудь из товарищей по несчастью не известит. Кстати, как жена Маслова узнала о его гибели? Ведь об этом строго-настрого запрещено сообщать. За такое со штрафняка не вылезешь.
Возвратился Акимыч с клочком бумаги, опустил на нос очки с мутными, захватанными стёклами.
— Ты уж, милок, сам поищи, мне нагинаться-то чижило. А суседа твоего, нацмена, нету. Не поступал. Есть два, да у них другие фамилии. Ху-спу-динов и Шарипов. Вот, я их списал. Глянь.
— Выходит, не убили Генку? — обрадовался я. — Обманывают блатари!
— Хто знает, сынок. Може, и здря говорят. А може, в другой лагерь, гостя увезли. Хто знает. Возьми гумажку-то с номером Борис Лексеича.
«А вдруг, — подумалось мне. — Вдруг Генка — жив? Если это так, то сейчас он на свободе. В конце февраля или в начале марта у него срок кончился».
— Спасибо, Акимыч, за хорошую весть. Что друга моего тут нет.
Я обрадовался этому известию. Хотя верилось и не верилось в счастливый исход.
Я взял бумажку и стал сверять номер в том углу, на который указал дед:
— Тамо-ка нояберьские лежат.
Когда я выдвинул со стеллажа труп Маслова, а он, вероятно, единственный был облачён в нижнее белье, то удивился: какой лёгкий.
Рубаха задралась и обнажила болезненную худобу тела.
— Какой тощий, — вырвалось у меня.
— Дак беркулёз у его обнаружили. Заразился, знать, от больных, коих лечил, — пояснил Акимыч.
Я не знал, что доктор страдал туберкулёзом. В этом он никогда никому не признавался. А мне в своей потёртой кожаной куртке, которую носил постоянно, он казался энергичным крепким человеком. А сейчас я спросил себя: откуда он черпал эту, казалось, неиссякаемую энергию?
Я поправил рубаху покойника, взглянул в лицо, и сердце у меня защемила тоска.
«Прощай, Борис Алексеевич, — сказал я про себя. — Спасибо за всё». И задвинул труп на прежнее место.
Уже в дверях спросил Акимыча:
— А этот где — Толик?
— Убивец-то? Да там жа. Рядышком. Прости его, Господи. Он вскоре помер. В тюрьме.
— В Шизо что ли?
— Ага, там. От беркулёза.
Я сказал Акимычу до свидания и выглянул в щель приоткрытой двери: ничего подозрительного.
Настроение у меня было прескверное — никого не хотелось видеть. И я отправился бродить по лагерю.
Громкая бодрая музыка, хлеставшая из репродуктора, словно издевалась надо мной, усиливая отчаяние. А в голове крутился вопрос, уже не в первый раз мучивший меня: почему погибают — лучшие, а выживают — худшие? Самые несправедливые, подлые, бессовестные, наглые, эгоистичные. Неужели настоящее и, следовательно, будущее должны принадлежать им? Ведь это — нелогично. И — противоестественно. Как же так: человечество уничтожает лучших, а оставляет — худших? Разве обществу меньше нужны добрые, совестливые, справедливые, смелые, умные и человечные?
Я недоумевал, впадал в отчаяние от таких мыслей.