Начальство суетилось. Видимо, представление пошло не по сценарию. Под угрозой мог оказаться развод. Если б зеки отказались подняться с земли. А это ЧП! Да мало ли что ещё могло произойти…
В этой кутерьме обо мне, очевидно, забыли, на что я не рассчитывал.
Развод продолжился под весёлую музычку.
Много лет спустя, когда вновь звучал задорный куплет лже-пастуха, некоего Кости Потехина из «Весёлых ребят», то я мысленно видел не холёного Утёсова в огромной белой шляпе и с длинным бичом в руке, щёлкающим при словах «Шагай вперёд, комсомольское племя…», а возникал тот стандартный серый утренний пейзаж с каменной вахтой и белёным забором с колючей проволокой поверху. И на их фоне неподвижная ссутулившаяся фигура раздетого до нижнего белья босого паренька…
Заремба отматерил меня, когда нас привели в промзону. И предсказал, что за такую выходку меньше, чем десятью сутками не отделаться. Что ж, я был готов и к этому. Хотя и не чувствовал себя ни виноватым, ни героем. Я знал, что сделал то, что мог и что надо было сделать.
Не трюманули меня и вечером. Как бы там ни было, побегушка Мухамадьярова никому ничего, кроме несчастий, не принесла. Мне было жаль Юру — заблудился. И жаль было вольнонаёмного усатого машиниста паровозика под названием «Кукушка», пособившего зеку бежать — позарился на денежное вознаграждение. А на его иждивении находились жена и трое малолетних ребятишек.
Кринка топлёного молока
— Тэбэцэ, — нарочито безразлично объявил мне Александр Зиновьевич.
— Не может быть! — воскликнул я, ибо мне было известно, что это такое.
— Чего не может быть? В нашей жизни, Рязанов, не может быть лишь того, что должно быть. А чего не может быть — может быть. И есть.
Александр Зиновьевич слыл философом и любителем парадоксов. И за это зеки дружно невзлюбили его. Многие даже ненавидели. За хохмочки и шуточки. За равнодушие ко всем окружающим. За то, что на воле работал скотским фельдшером, а здесь ему доверили людей. И кликуху ему дали соответствующую — Коновал. А некоторые презирали его за то, что признавали евреем, скрывающим свою национальность. «За русака хляет,[85] а морда — жидовская», — изобличали его. Отрицательно блатные относились и к представителям других национальностей, если он не из преступного мира, — «особая каста»!
Внешность у Александра Зиновьевича была броской, как говорят зеки, протокольной, то есть выдающей себя, разоблачающей: невысокого ростика, но очень подвижный, даже суетливый, он всем охотно поддакивал, но настолько фальшиво, что никто его поддакиваниям не верил, а наоборот. Лысый, огромный, не по росту череп его был похож на большую квадратную буханку хлеба. Близко посаженные светлые глазки, постоянно щупающие и рыскающие, казалось, видели всё и опасались этого всего, а хрящеватый, горбатый и явно великоватый нос наводил некоторых, наиболее проницательных, на размышления о подлинной лекпома[86] национальности. К тому же под этим подозрительным носом топорщились жёсткие фюрерские усики, которые не прибавляли симпатии контингенту. Да и сидел он, к тому же, по пятьдесят восьмой статье, пункт десять, — антисоветская пропаганда, то есть болтун.
— Иди, во второй тэбэ, — наставлял меня Александр Зиновьевич — Устраивайся, как дома на печи!
Во втором бараке МСЧ лежали вновь выявленные туберкулёзники, в первом — хроники, выхаркивающие остатки легких, и другие, угасавшие от разных хворей «обреченцы», которым уже ничто в условиях концлагеря не в силах помочь.
— Держи хвост морковкой, — фальшиво подбодрил меня Александр Зиновьевич — Радуйся, что во второй тэбэ, а не в нулёвку.
Хохмач! Радуйся… Нулевым отделением МСЧ или нулёвкой, между прочим, называли морг. Так что, выражение «подстригли под нуль» имело и особый смысл: отправили подыхать. Или — обрекли на смерть.