Однако когда сознанием овладевает страх, ирония, будучи парализована, исчезает. Ирония действительно величайший дар примирения. Стало понятно, что Пэррис написал о девочке-подростке, которая, испытывая радостное возбуждение убийцы перед ударом, обернулась взглянуть в лицо бывшей хозяйке, замахнувшись не просто на, свою жертву, жену любовника, пытающегося откреститься от нее, но на общество, которое, аплодируя, наблюдало за поступком этой безудержной отваги, освобождавшей его от грязных грехов. Больше всего меня поразил рикошет идеи «очищения», когда, пытаясь избавиться от собственной низости, человек проецирует ее на других и хочет смыть их кровью. В частной переписке тех времен мне несколько раз попадалась фраза: «Теперь никто не может чувствовать себя в безопасности».

Идея превратить это множество человеческих трагедий не в рассказ, а в пьесу заворожила меня. Единственное, чего я опасался, так это не умалить драматизма событий, представших подлинно библейской историей. Я то укреплялся в этом решении, то сомневался, ибо уяснил для себя только внутреннюю связь событий, не найдя тему и не выстроив композицию, а одного желания написать пьесу, как известно, достаточно лишь для того, чтобы обречь ее на провал. К тому же у меня не было никакого желания поучать: я понимал, что во всем этом сквозил голос не только эпохи, но моей собственной жизни.

Как-то днем, просидев несколько часов над рукописями в Историческом обществе, где, кроме меня, никто не нарушал полудрему двух старых хранительниц, я встал, чтобы уйти, и тут заметил на стене несколько окантованных гравюр с изображением процесса над ведьмами. Судя по всему, художник, который их делал, был очевидцем событий. На одной из них сквозь высоко расположенное под сводами окно свет падал на бледное, без кровинки, лицо судьи с длинной, до пояса, бородой и воздетыми в ужасе руками, будто он защищался от судорожно бьющихся у его ног девушек, в которых вселились бесы, а они кричали и царапались в схватке с невидимыми мучителями. На заднем плане можно было различить несколько темных фигур, среди которых угадывались отшатнувшиеся в праведном гневе мужчины с такими же, как у судьи, бородами. На меня вдруг нахлынули воспоминания о танцевавших в синагоге на 114-й улице стариках, за которыми я подглядывал сквозь пальцы: и там и здесь то же хаотическое движение тел. На картине — испуганно отпрянувшие при виде сверхъестественного события взрослые, в моей памяти — более радостное, но не менее глубокое переживание; а в сущности, оба пугающе тесно связаны со всевластием Бога. Я тут же увидел их связь: неистовый фанатизм евреев и клановая оборона от любых посягательств извне. В этом прозрении мне открылась трагедия Салема, ставшая моею собственной. Я не знал, смогу ли преобразовать эту груду разношерстного материала в пьесу, но он стал моим, и можно было начинать ходить по кругу, внутри которого должна была подняться конструкция пьесы.

Я покинул Салем во второй половине дня ближе к вечеру, когда шестичасовой выпуск новостей по радио совпал с наступлением темноты, балахоном опустившейся на лобовое стекло машины. Дождь моросил не переставая. Диктор сообщил, что Элиа Казан дал показания в сенатской Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, и зачитал имена тех, с кем он был прежде связан, — среди них не было никого из знакомых. Я успел забыть о Казане, погрузившись в историю давно минувших дней. Голос диктора бесцеремонно, назойливо возвращал к тому, что и так причиняло боль. Я подумал, что этому делу стараются придать политическую окраску, хотя оно было чем-то совсем иным, чему я не мог найти названия.

Я ехал в Нью-Йорк, возвращаясь в большой мир. Все во мне оцепенело. Через полчаса по радио повторили сообщение об Элиа Казане. Лучше бы они помолчали. Стало неловко не только за него, но за всех нас, кто знал это чувство, которому сейчас так трудно было подыскать название, — пожалуй, солидарность как своего рода реакция на отчуждение. Политическая подоплека не играла здесь почти никакой роли. Мы поклонялись одним и тем же героям, одним и тем же мифическим борцам. Возможно, в этом заключалась вся суть: мы отождествляли лучшее в себе с храбрыми мужчинами и женщинами, начиная от героев испанской войны и кончая немецкими и итальянскими антифашистами — людьми, ставшими жертвами своего времени.

То, что являлось никчемной комедией, преподносилось как высокая драма. Поскольку Комиссия знала имена, не было необходимости ничего рассекречивать — разыгрывалось некое условное действо, в котором никого не посылали на виселицу и не лишали жизни. Все оставалось на своих местах, только дышать стало труднее и жизнь катастрофически теряла смысл — отрекаясь от дружбы, люди предавали тех, кого продолжали любить.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже