«Аня». Мать в желтом платье сидит на красном диване, читает книгу. Лицо у нее строгое, руки тонкие, прическа высокая, как носили в те годы. Выражение лица милое, но какое-то неуверенное. Это оттого, что мать «читала» без очков. В те годы без очков, как она сама говорила, она чувствовала себя немного раздетой. Глаза на портрете у нее красивее и больше, чем в жизни. Будничный интерьер — обшарпанный диван — не раздражает, он прост, как проста сама Аня в скромном желтом платье, живущая далеко не в богатстве. Мы тогда только-только переехали на новую квартиру с мастерской. Через год, помнится, отдали диван соседям.
«Каспийское море». Три корабля носами вперед летят по синей воде, а сзади нефтяные вышки, черно-зеленый город-порт.
Это все были старые работы.
Я перевернул страницу.
«Поляна».
— Не видел еще этого шедевра? — спросила мать.
— Видел. Но не думал, что он когда-нибудь закончит. Тогда было только внешнее сходство. А сейчас он переделал. Глаза, понимаешь…
— Хорошо еще, что он незнаком с Генералом, — сказала мать. — Он бы и его изобразил каким-нибудь страшилищем. Что глаза?
— Не то чтобы похожи, но какое-то скользящее выражение он ухватил. Раньше грубее было, просто патологическая ненависть. А сейчас он сделал ее от слабости, что ли, от какой-то внутренней язвы. Это жестокость одиночества. Он как будто предвидел, хотя, конечно, не мог предвидеть.
— Да ну его к черту, — убежденно произнесла мать, — разбирать еще его мазню.
— Это не мазня, — сказал я, — это он писал для души.
— Для души, — повторила мать. — В таком случае он облегчил душу. Теперь ему самое время жениться.
— Что? Жениться? — как это часто случалось в разговорах с матерью, мне показалось, я ослышался. — А почему жениться?
— Да, — она бросила журнал на клеенку, — это его лучшая картина. Можно сказать, эпическая. Так сказать, собственное оригинальное толкование гражданской войны в Сибири.
— Ты так думаешь?
— Давняя мечта твоего папаши написать что-то в этом духе. «Утро в сосновом бору», например, он считал гениальной картиной только потому, что ее знают все.
— Ну его-то картине такое не грозит. Другое сейчас время.
— Значит, будет вырывать под нее новую квартиру или потребует, чтобы в Италию на дачу послали, а то его всё отодвигают. Скажет, дозрел, вон какую картину написал.
— Но при чем здесь дед? — спросил я.
— Как это оригинально, я бы сказала, парадоксально, — продолжала она, — постигать смысл гражданской войны через ненависть к бывшей жене. Так сказать, обобщать. Выдавать себя за художника-реалиста с четкой и правильной классовой позицией. Он весь в этом.
— Дед-то здесь при чем? — снова спросил я.
— А ни при чем, — устало сказала мать, — он же меня ненавидит, а в деда так, рикошетом.
— Тебя? — я вспомнил альбом с набросками, который видел в Ленинграде.
Она ошибалась.
— Да, — сказала мать, — но при этом и любит так сильно, что сам не знает: где любовь, где ненависть. Ну а выход-то чувствам надо дать.
Она говорила спокойно, без выражения, словно все давно обдумала, давно расставила все точки над i.
Я слушал ее, и ветер, холодный мертвящий ветер настигал меня здесь, на кухне. Он начинался где-то в прошлом, еще до моего рождения, прошивал насквозь: дом в Расторгуеве, мастерскую в Ленинграде, эту квартиру со студийными, похожими на шкафы, магнитофонами. Мне вдруг стало бесконечно скучно, накатилась усталость, словно я целый день разгружал вагоны. То была особенная усталость, она накатывалась всегда, когда я не знал, что делать, не видел выхода из сложившейся ситуации, когда внутри зарождалась проклятая волна «до конца». «Бегущий», — вспомнил я надпись на бескозырке, — опять бегущий. Но почему? И до каких пор?» А может, мелькнула мысль, оттого бесконечная скука и усталость, что я не берусь судить: кто прав, кто виноват. Возможно, рассуди я это для себя, и не было бы волны «до конца», ледяного сквозняка, пронизывающего три пустых дома. Но каким же образом я могу рассудить самых близких мне людей, решить: кто прав, кто виноват? Правы все, потому что они мне родные. И виноваты все, потому что нет покоя ни в доме в Расторгуеве, ни в мастерской в Ленинграде, ни здесь, в квартире со студийными, похожими на шкафы, магнитофонами. Я уже чувствовал поднимающуюся волну «до конца». Хватит скитаться по пустым домам, пора заводить собственный, иначе не расхлебать эту кашу, так и буду я безысходно размышлять: кто прав, кто виноват — и в результате родные люди предстанут в виде монстров, опутанных колючей проволокой, облепленных ракушками, как днища перевернутых житейским морем кораблей.
Я посмотрел в окно. По подоконнику разгуливал голубь. Не простой сизый голубь, а домашний белый летун с мохнатыми лапами и круглой выпяченной грудью. Красные глаза голубка сатанински посверкивали. Это было противоречие, необъяснимое, как сама жизнь: божья птица, голубь — и сатанинские глаза.
Я ухватил себя за ухо, сосчитал до десяти. «Только без шума, без грохота, без скандала. Кто и в чем виноват передо мной? Надо уходить тихо. Тихо. Но куда? К кому?»