— По инерции уже катится объединение, — с болью проговорил Демин. — А слава? Она как дым… Главное в человеке — совесть! Да чтоб она у него никогда lie молчала!
— Так у тебя же не молчит.
— Еще как не молчит, — согласился Демин. — Все чаще своего первого заместителя, Михаила Федоровича Лавриновича вспоминаю, особенно, когда валяюсь по больничным койкам да реанимационным боксам. Руководить на них, ускорять, совершенствовать производство вроде бы несподручно, а все равно, через любые препоны мои заводчане ко мне приходят — совет получить, а то и подпись под каким-либо важным документом.
И получается тогда в объединении два генеральных: один временный, на заводах, как положено, дела правит. Другой из больницы указания дает.
У каждого руководителя — свой почерк, и это естественно. Но разве можно двумя почерками одним и тем же объединением управлять? Кому из нас двоих при этом труднее?
Отвечаю, не раздумывая:
— Конечно, Лавриновичу. По-моему, это самый талантливый и перспективный твой ученик, он вырос…
— До уровня генерального директора, — перебивает меня Демин. — Но тяжело ему сейчас. Все чаще и продолжительнее я болею, а указания бывают от двоих, и давит мой немалый авторитет. Михаил Федорович какой-нибудь вопрос решает, а ему в ответ: «Иван Михайлович советовал или думает так…»
Тут надо свериться с интересами дела и напрямую, без уверток, поговорить со своей совестью.
— Здоровье, может, у тебя улучшится…
Но Демин сразу упрекнул:
— Зачем кривишь душой? Не знаю, своевременно ли рождается у нас каждый человек? Всегда и все ли по справедливости становятся у нас руководителями?
Молча отшагав минуту, Демин заключил:
— Но я убежден: уходить по возрасту, по болезни с любой работы, а тем более с руководящей — надо вовремя!
Ветер усиливался.
Пушечно ухнул с еловых веток слежавшийся пласт снега, за ним ударили по сугробам другой, третий.
Освобождаясь от давящей снеговой тяжести, деревья выпрямлялись, облегченно помахивали ветками, тянулись к небу, к негреющему зимнему, но все-таки даже в эту пору божественному солнцу.
Зимний лес был прекрасен. Но мог ли видеть Демин в эти минуты окружающую нас красоту? Скорее для себя он говорил:
— Одна будет у меня должность — на всю оставшуюся жизнь: председатель совета ветеранов нашей партизанской бригады «Смерть фашизму». Уверен: пенсионный отдых не мой удел. Будем активнее работать с молодежью.
Мы вернулись в санаторий, и Демин позвонил министру.
Не знаю, что говорил министр, я слышал только слова Демина:
— Иначе поступить не могу. Привык быть честным перед собой и людьми. Ну чего такой невеселый? — спросил Иван Михайлович, закончив телефонный разговор.
— Как-то не могу представить: на твоем месте — другой генеральный…
Демин поднял указательный палец:
— Ты нашу командирскую заповедь не позабыл? Сомневаться до решения, но не после.
Всяким, наверное, бывал я руководителем, разные были у меня подчиненные. Но себя, их — всегда приучал решать: чтобы по совести. По велению долга!
Демин вымученно улыбнулся:
— А главное — жизнь продолжается!
Но даже в этом эпилоге жизнь продолжалась не у всех…
«За все теперь суди себя сам…»
Эти слова Савелий запомнил намертво, и каждый день после той беседы с Командиром — судил. Но приговор себе вынес только в сырую апрельскую ночь. Тяжелые обрывки снов перемежались в ней с видениями прошлого и липкими кошмарами.
Дважды из видений являлась к нему Мария, жена. Дважды за время совместной жизни провинился перед ней Савелий. Поначалу скрыл от нее, что был полицаем. Не для своей гонористой утехи скрыл, говоря, будто военнопленным оказался в немецком лагере и после, хотя и потерял на фронте руку — по злому наговору якобы пострадал.
Все дело в том, что братья и отец Марии погибли на войне, и правду ей сказать он побоялся. Ласковая в обхождении, характер она, северянка, имела крепкий и в решающие моменты жизни всегда поступала твердо, никаких потом своих решений не меняя.
Эта ложь Савелия мучила, и он, чтобы загладить вину перед женой, а потом еще и перед детьми и внуками, старался быть с ними поласковей. Марию настораживала эта униженная ласковость мужа, и она беспокоилась, чуя здесь что-то неладное. Может, потому, когда Савелию вручали орден, она выглядела непривычно возбужденной и вся светилась горделивым счастьем. И тут Савелий провинился вторично, обидев жену озлобленными словами:
— Ну чево по дурости обрадовалась? Будто я тебе тыщу принес либо еще как одарил. Дура ты, толстопятая. Все вы, бабы, — дуры!
А ведь он любил свою жену с неизменной преданностью и верно, потому так и волновался, когда пришлось рассказать свое прошлое, зачитать письмо из Франции, от Шакала.
Выслушав исповедь мужа, Мария отчужденно и долго отмалчивалась, потом сказала:
— Разлюбить я тебя, Савелий, не смогу — вон какое время вместе прожили, и ты был хорошим мужем, отцом, дедом. Хорошим работником и… хорошим человеком.
Хорошим человеком? — переспросила себя Мария. — А разве среди немецких полицаев были хорошие люди? Советский человек — и полицай… Враг своего народа…