— Дозвольте сказать о себе. Не к богу исповедоваться, а к вам, командиру своему, за советом пришел. Дозвольте…
Биографию Савелия Демин в общих чертах уже знал, и теперь, глядя, как мается перед ним однорукий несчастный человек, помимо своей воли почувствовал к нему жалость. Савелий, наверное, каким-то обостренным болезненным чутьем ощутил потепление в командире, переступил к нему ближе на полшага, вытянув шею, наклонился лицом и торопливо, с виноватой доверительностью заговорил:
— Когда в плен попал, за себя не боялся: как все, так и я. Попервому вдрожь забоялся, когда товарищей, наших, Шакалом преданных, конвойные из пулемета наперелом стреляли. Я пули те в себе переживал и липким страхом за ихнюю погибель казнился. И все воине тот страх затуманил…
— Страх — не советчик разума.
— Ох, не советчик, — повторил Савелий. — Никто того моего настроя не определил, окромя Шакала, и в том началась для меня самая наистрашнейшая беда. Договорился Шакал, чтоб меня вместе с ним в немецкие охранники перевели, а я про себя порешил: оружие получу и в партизаны сбегу, а может, к фронту, до своих подамся. Но Шакал и тут меня разгадал: «Адрес я твой, — говорит, — знаю, отец у тебя был партейный, в коллективизацию жизни лишился. Но мать и сестра дома живут. А тех двоих немцев, что ты в рукопашной сразил, и еще одного потом, офицера, — их уже не возвернуть, а ты ежели в бега подашься, меня, значит, перед новой властью доверия лишишь. И тогда не мне одному плохо будет».
Грозился Шакал, если я его ослушаюсь, до мамы и сестренки моей добраться. Особенно плохо грозился сделать младшенькой сестре. «Я с ними, — говорил, — расчикчирикаюсь быстро, и германская власть мне спасибо за их скажет, как за семью ослушника нового порядка.
Куда от Шакала было мне подеваться? Сопровождали мы эшелон своих пленных товарищей в Бобруйский лагерь…
Демин сверкнул зрачками:
— Это ты нам в вагон буханку хлеба кидал?
— И вареную бульбу тоже, — уточнил Савелий. — До лютости тогда морозы стояли, а ваши вагоны отапливать было не велено…
Демин тут же повторил:
— «Ваши вагоны…» Какими подачками ни откупайся, а было уже между нами «ваше» и «наше». С малого вроде бы начиналось…
— С малого, — подтвердил Савелий, продолжая рассказ. — Перевели нас из Бобруйского в Борисовский лагерь, и такого я там навидался, что понял: только за охранную службу мою никакой мне пощады от наших не будет. А Шакал надо мною смеялся и убеждал: «Вовек нашим советским сюда не вернуться. Где они, эти самые наши? А новый порядок — вот он, в силе, и если надеешься жить, ты порядок этот строгий неукоснительно соблюдай».
Какой в лагере военнопленных приварок вам, товарищ командир, доподлинно известно. Не баловал немец харчем и нас. Герр лагерфюрер шайзами нас величали не брезговал в морду заехать своим обутым в кожаную перчатку кулаком.
Демин недобро усмехнулся:
— Страдали, значит, и вы, господа охранники?
— Да не об том я, — махнул Савелий единственной рукой. — Мне было все одно, а Шакал где-то расстарался, две бутылки натуральной «Московской» добыл в презент самому господину лагерфюреру, и перевели нас в Смолевичи, в полицию. Жизнь у нас пошла сытая да пьяная враспыл. Выпивать я старался больше — стыд перед людьми заливал. Да разве его зальешь…
Маму, сестренку в соседнем районе я навестил единожды, представившись партизаном. Боялся, разоблачит мой обман мама, и больше ее с сестренкой не навещал. Еще боялся встретить партизан — про вас мы наслышаны были, товарищ командир, и вместе со своими хозяевами встречи с вами остерегались. И все под страхом ходил, даже спал с им в обнимку. Тот страх от меня ну совсем никак не отлипал: боялся взглядов наших советских людей, боялся смотреть в глаза арестованным. И, как чуял ихнюю судьбу, за маму с сестренкой всечасно боялся, переживал.
— Был человеком, стал рабом страха. Да сколько же можно было бояться? — удивился Демин.
— До бесконечности либо до крайнего пределу. Значит, так: уже хлеба отсеяли и приступила в наши края последняя перед освобождением блокада. Нас, полицаев, резервом до поры держали. Май, помню, кончался, сирень по всем Смолевичам расцвела, когда привезли на излечение из моего Бегомльского района в грудь пораненного земляка, тоже полицая. Горючими слезами он плакал, жалился, что новому порядку со старанием служил, а нашу и соседние деревни вместе с женщинами да малыми детьми спалили каратели дотла. Его семья и мама моя с сестренкой младшенькой сгорели дотла тоже.
Сичас вы, товарищ командир, мне в укор скажете: «Вот, негодяй, кому ты полицаем служил» — и материнскую кровь, на пожаре кипящую, мысленно на поганую совесть мою прольете.
Демин молчал.
— Был я сам-третий, остался один. Да еще виноватый перед теми, кого уже нету.
Савелий глубоко, со всхлипом, вздохнул:
— Как упала на меня недобрая весть, высушил две бутылки самогона и до ночи темной песни выл. Потом еще самогоном заправился, кривым шагом пошел на улицу и с винтовки пальнул обойму по светлым окнам комендатуры — Шакал там дежурил.