Колечка повернулся и пошёл, но, она успела заметить, в глазах мелькнуло облегчение, а может, радость — он разрешил ей идти с ним. И она пошла рядом. Сначала шла молча, как идут, когда всё уже сказано-пересказано, когда люди совсем родные и в молчании — высшая близость, которую словами только испортишь. Шла и боялась смотреть на Колечку. Но в какую-то минуту посмотрела — мутная, одна, прилипла к сивой щетине слеза. И тогда Марья заговорила: про то, что её тоже все бросили, про тётю Полю, про «скорую помощь» и про больницу, где она работала, про Ивана, про его Веронику, про голод, про страх, про опусы. Говорила с удовольствием, ища оправдания у Колечки за своё многолетнее отступничество, удивления перед её геройством. И вдруг с разбегу заткнулась — опять «я-я». Зачем оправдываться, зачем снимать с себя вину?
— Я предала тебя. Предала маму. — Заспешила. Заговорила просительно: — Наверное, остались её записки. Знаю, чувствую, у неё была какая-то тайна. Хочу напечатать то, что она написала. Мне нужно знать её тайну, чтобы думать о ней, чтобы быть с ней. Я совсем не знаю маму.
Колечка остановился, повернулся к ней.
— Мне вшили ампулу, — сказал свои первые слова. Не сказал, прошамкал. С ужасом Марья увидела: у него нет зубов. Выпали от истощения или… выбил красномордый санитар? Не может быть, чтобы вот так, сразу, исчезли все прекрасные, белые зубы! — Я больше не буду пить. Записки у меня. Это дневник, мама доверила хранить, но разрешения печатать не дала.
Они стояли на тихой аллее Загородного шоссе, около жёлтых, барачного типа домов под солнцем и птицами, соединённые снова, теперь уже, Марья чувствовала, навсегда. Она вымоет Колечкин дом, она будет приходить к нему и готовить еду, как дочь. Она познакомит Колечку с Алёнкой и Борисом Глебычем. Возьмут и все вместе поедут в Серебряный бор купаться. Она поможет Колечке вставить зубы. Будущее метало перед ней свои сочные картинки, а Колечка смотрел на неё как раньше, когда всё, что у него было, отдавал ей и Ване.
Но она больше не хочет ничего брать у него. Теперь она отдаст ему всё, чего недодала ему жизнь. Сейчас она скажет ему…
— Пойдём сядем, — позвал он.
Они сели на скамью под старой, опустившей свои ветви чуть не до земли липой.
Доверие — это прощение. Теперь не оступиться, не увязнуть в своём «я», принять в себя Колечкины страдания. Сколько раз принимала в себя боли больных и забывала о себе! И сейчас, в этот первый за долгие годы, очищающий, прощающий час есть только Колечка.
Так и знала, чувствовала: без Меркурия дело не обошлось.
Они втроём учились во ВГИКе. Сначала все трое на актёрском, а потом Меркурий, тогда он никаким Меркурием ещё не был, тогда он был Петей, перешёл с актёрского на режиссёрский.
— Он мог снять с себя последнюю рубаху и отдать нам, — шамкал Колечка. — Мог не спать ночей и писать для нас шпаргалки. Умел высмеять себя, признавал, что бездарен как актёр, и не обольщался.
Несмотря на то что Меркурий перешёл на режиссёрский, к экзаменам готовился и свободное время проводил с ними. Были они, три друга, очень бедны в те довоенные годы, но жили весело: за чаем и винегретом выдумывали сценарии, разыгрывали спектакли, строили воздушные замки.
— Так продолжалось до «Ведьмы». «Ведьма» — спектакль в ИФЛИ. Нас привёл туда приятель — посмотреть чудо! Мы любили чудеса. И пошли. — Колечка замолчал.
Неровно дышал. «Стенокардия, — машинально отметила Марья, — нужно показать Альберту». Сжигаемый лихорадкой, заросший, как в дни съёмок «Жестокой сказки», сидел, привалившись к спинке скамьи. — Мама играла Ведьму, — сказал наконец.
Марья кивнула. Она знала, что мама играла Ведьму. Но она не знала того, что с этой «Ведьмы» началась драма трёх жизней. Не только отец, но и Пётр, будущий Меркурий, и Колечка ступили в костёр, разожжённый мамой, в котором сгорели потом мама и Колечка.
Они уже снова шли.
— Три раза мы смотрели «Ведьму». Каждый раз мама играла по-разному, другую ведьму. Была ведьма весёлая, из озорства творила жестокие бесчинства. Была ведьма — философ. В третьем спектакле ведьма оказалась страдалица. Она мучила людей и сама погибала с каждым. Прошло, наверное, всего две недели после первой «Ведьмы». Но мы, все трое, можешь представить себе, забросили свой институт и буквально поселились в ИФЛИ. Ходили на лекции и семинары не к себе, а в ИФЛИ, к маме. Раньше всё было просто и демократично. Обстановка такая… студенты — хозяева положения. Свита вела маму домой. Мы с мамой оказались почти соседями. Я жил в Ермолаевском, она — во Вспольном.
— Колечка, давай постоим, отдохнём!
Но Колечка не услышал, продолжал идти и рассказывать. Не о том, что чувствовал тогда он, — она сама догадалась и о бессонных ночах под мамиными окнами, и о внезапно родившемся Меркурии вместо Пети, и о напряжении, возникшем в отношениях трёх друзей, — а о маме. Вот кто о себе не помнил — Колечка!