Комнатка маленькая, с прялкой, с мешком шерсти, шкафом, кроватью, свободного места — только-только повернуться. Бабуля очень милая.
Я ходила в народный дом, пела и танцевала, теперь-то уж я танцевать не могу. Как песня пелась, так я вам ее и спою:
Дочери неловко, что мать собирается петь, да еще и рученьками взмахивать. Ну что ты, старый человек, петь вздумала! Но песне рот не заткнешь.
Голос обрывается, надо передохнуть…
Эту песню никто не знает, ее только мать моя пела! Керста снова пытается запеть, но только на старости лет чувствуешь, сколько сил требует песня, в молодости этого не замечаешь.
Видишь, что у меня за память еще! Мне девяносто и три годочка. Я и пряду и шью еще! И все для себя сама делаю. И за свиньями хожу, и, погляди-ка, какая я еще шустрая! Прекрасное и забытое слово — шустрая. Она действительно шустрая.
Мои песни в Риге, пишут, спрашивают: Керста еще жива?
Она хочет петь еще, но мы не позволяем. Пусть просто продекламирует.
Нигде вы таких песен не сыщете, она гордо смеется. Никто таких песен не знает. Она может рассказывать бесконечно долго, но меня интересует один вопрос:
А что в этой жизни непреходящее?
Не знаю, поняла ли она вопрос, но снова начала с песни. Быть может, это и было ответом:
Туфли крапивой натирала, они блестели, как зеркало. Таких пуйков у нас не было, как нынче в комнате — телевизоров, радио (пуйков — красот). А когда я при отце жила, было мне двадцать лет. Четыре брата у меня были, и все музыканты. Старший брат уже за полтораста лет перешагнул. Все играли, один на струнных, другой на барабане. Каждую субботу люди со всех сторон собирались, когда эту музыку слышали. Такой вот была моя жизнь — радостной. Вместо пола мурава зеленая. Голышом бегали, ноги босые, туфли в руках носили…
Я тоже рыбачила, была у отца этакая ладья. Он ко всякой работе нас приохочивал, очень хороший был. Шустро (опять она говорит — шустро) мы сено сгребали, отец маленькие грабли делал. Стога укладывали красивые, как свирели. Я с малолетства к работе приучена, мне все по силам. Мне этому Андрею за зиму пять пар рукавиц связать надо. Она ведь не свяжет.
Она — это дочь, которая сидит тут же и слушает — иногда радуясь материнским речам, иногда волнуясь, как бы та не сказала чего-нибудь такого, что не предназначено для посторонних ушей. Но я слушаю эти речи как музыку, и мне важно не то, что она говорит, а как она говорит.
Вы от кого-нибудь в жизни плохое видели?
Она не слышит.
Дочь наклоняется к ней: он спрашивает, ты в жизни от кого-нибудь плохое видела?
Нет, тогда все люди добрыми были. Я плохих терпеть не могу.
Ну что же ты из этой доброты помнишь?
Не было никакой доброты. Жили люди кое-как. Но никогда я не сердилась, ни тогда, ни теперь. Ну и глупа она, коли смеется! Смейся, смейся! А я бы все песней встречала. Когда люди ревмя ревели, я ходила да напевала. Любили меня, ни я сама по судам не ходила, ни Других по судам не таскала. Такая вот моя жизнь, и вдруг — клак! — сестры уже нет. Было ей девяносто и два годочка.