За время после Второй мировой войны японская литетарта изменилась значительным образом. Или лучше сказать, что изменился мировой контекст, в котором существует и японская литература. Раньше, скажем, лет 20-30 назад, в глазах среднего японца такие "иностранцы", которые владеют японским языком, казались редкостными зверями и они могли стать популярными звездами на экране телевидения по одной простой причине, что они говорят по-японски. И естественно, что японские писатели, пиша свои произведения только по-японски, никогда не учитывали возможности, что их могут читать некоторые иностранцы прямо по-японски, не пользуясь услугами переводчиков.
Hо теперь вся картина совсем другая. Японцы уже привыкли к тому, что часто бывают такие иностранные японисты, которые знают и понимают японскую культуру лучше. И даже появились такие иностранные писатели, которые пишут по-японски, и такие японские писатели, которые пишут не только по-японски, но и на каком-то другом инстранном языке. Так что можно даже смело сказать, по-моему, что граница, которая четко отделяла японскую литературу от неяпонской, сегодня стала немного неопределенной и размытой. Такое обстоятельство приводит, как мне кажется, к новой точке зрения, с которой можно рассмотреть японскую литературу не столько как нечто экзотичное и инородное, что стоит совсем особняком от остального мира, сколько как органичную часть мировой литературы, в современном процессе которой участвует и японская литератута в качестве одного из многих равноправых участников.
Одним из доказательств таких сдвигов в мировом контексте японской литературы может послужить яркий контраст между нобелевскими лекциями Ясунари Кавабата и Кэндзабуро Оэ. Разрешите здесть напомнить Вам, что Кавабата и Оэ - только два японских нобелевских лауреата из области литературы. Первый получил нобелевскую примию в 1978 году, а посдедний четверть века спустя, то есть, в 1994 году.
Мы еще хорошо помним странное название нобелевской лекции Кэндзабуро Оэ: "Аимаи на нихон но ватаси", или "Я из двусмысленной (неопределннной, нечеткой, и т.д.) Японии. Hаверное, это название, таким образом буквально переведенное на русский, звучит довольно странно, но оно звучит в японском оригинале тоже странно. Это объясняется частично тем, что это название является ироничной и даже немного провокационной пародией на название нобелевской речи другого японского писателя: "Уцукусии нихон но ватаси".
[Utsukushii -- прекрасный, восхитительный (прим AB)]
Оглядываясь назад, с нынешней точки зрения, можно полагать, что тридцать с лишим лет назад Кавабату удостоили этой почетной премии именно за ту своеобразную японскую эстетику, которую этот писатель представлял в глазах европейцев и которая резко отличалась от западной эстетики. Со стороны остального мира и особенно Запада были предвзятые ожидания, что своеобразная литаретура страны восходящего солнца должна отличаться от всех других литератур каким-то коренным образом, и выбрали Кавабату как писателя, идеально отвечающего этим ожиданиям.
Здесь я не говорю о личной позиции писателя; речь скорее идет о той исторической позиции, которую ему пришлось занять в тот момент в контексте таких ожиданий, которые сегодня упрекнули бы некоторые критики в ориентализме по терминологии Эдварда Саида.
С другой стороны, награда Оэ символизиует то качественно новое обстоятельство, что теперь в мире начинают воспринимать японскую литературу как просто литературу, или как одну совсем нормальную разновидность современной мировой литературы. Тут уже ни при чем вывеска "своеобразие японской эстетики" и тому подобное. Если для Кавабаты нужна была все-таки предпосылка, что Японию возможно определить однозначно каким-нибудь одним именем прилагательным (будь то "красивая" или "изящная"), это логично привело его к тому отделению самого себя и своей литературы от всего окружающего мира, который как-то не может гордиться такой четкой однозначностью. А в отличие от Кавабаты Оэ утверждает, что уже нет никакой красивой Японии, с которой писатель может идентифицировать себя; есть только двусмысленная Япония. Такое самосознание приводит писателя к позиции, более открытой в отношении к остальному миру, так как вообще невозможно провести четкую границу между самим себой и окружающим миром на почве своей "двусмысленности".