Потом была волшебная поездка в Крым, в Планерское, где молодая актерская братия, сбившаяся в дикую стаю, бродила по горам, совершала дальние заплывы, без конца спорила о поэзии. Дух Максимилиана Волошина витал над бывшим Коктебелем, бередил их восприимчивые натуры. Словом, они вели богемную жизнь, наслаждались морем, суровой красотой Крыма, еще не растраченным в пьянках здоровьем, веселым задором, наконец. В последний вечер Машка поссорилась с Серегой — они уже были мужем и женой. Машка вообще любила ссориться с Серегой. Илья полагал, что радость примирения для нее была слаще всего на свете. Однако Серега в тот вечер мириться с ней почему-то не стал, забурился с Эдькой в прибрежный бар и напился там до чертиков. Машка, потерянная и несчастная, сидела на пустынном берегу, на облезлом лежаке, и смотрела, смотрела на закат, словно надеялась увидеть там некий знак. Илья тихо подошел сзади, сел рядом. Маша даже не обернулась, хотя Илья мог поспорить, она знала, что это был именно он. Они сидели молча, молча смотрели на то, как солнце окончательно ушло за море, как исчезла золотая дорожка, ведущая к горизонту. Потом они долго слушали плеск набегающих волн, звук перекатывающейся прибрежной гальки, и было столько обоюдного понимания и сочувствия друг к другу в их молчаливом созерцании мира, что он мог поклясться: когда- нибудь она отблагодарит его за это…
Сергей ковылял до утра. Потом сел в первую электричку, доехал до Витебского вокзала и отоспался на грязной скамье прямо в зале ожидания. Там же выпил какой-то бурды под названием «кофе с молоком», проглотил черствую булку. Привычным жестом провел рукой по подбородку, почувствовал жесткую щетину. Ну да, бывает. Обычное дело. Все на месте, только нет больше жизни. И вот теперь, когда он в сотый раз за последние три дня со всей очевидностью осознал, что все потеряно безвозвратно, осознал до пульсирующей пустоты, до обморочной невесомости, появилось последнее желание — увидеть дочь. Чувство глубокой вины формирует родительскую любовь.
…Сергей просидел на скамейке — ближайшей к детской площадке, но по другую сторону забора — не менее получаса, прежде чем детей вывели на прогулку. Аленка брела за руку с вертлявым Ивановым, их пара была последней. Малышка, как всегда, была в очках, в своей розовой курточке с белой опушкой и в белой вязаной шапочке. Машка любила ее наряжать. Было во всем ее детском облике что-то щемящее, до боли родное, захотелось тут же ее приласкать и погладить, прикоснуться своей щекой к ее нежной щечке. И обязательно сказать: «Все будет хорошо, Аленка! И очки ты когда-нибудь снимешь. И непременно вырастешь красавицей!» Вот и сейчас спазм перехватил дыхание. Не хватало еще разрыдаться.
Аленка брела с ведерком в руках. У песочницы конопатый Иванов подставил ей подножку, и она растянулась на тропинке, ударившись виском о деревянную перегородку. Ведерко со звоном откатилось в сторону. Сергей чуть не взвыл от бешенства. Он до боли сжал кулаки и зарычал. Первым порывом было перемахнуть через низкий забор, дать оплеуху Иванову, наорать на воспиталку и обнять Аленку. Но он тут же вспомнил, что его как бы уже и нет на белом свете. И снова кольнуло: «Что же я натворил!»
Воспиталка подбежала к Аленке, подняла ее, девочка не издала ни звука. Так бывало всегда. В этом была такая взрослая, такая глубокая способность противостоять обидам и всему миру, что он только диву дался в очередной раз — откуда это. Машка была совсем иной — шумной, порой вздорной, эмоции хлестали из нее, как вино из продырявленного бурдюка.
Сергей поднял ворот отцовской куртки, вдавил шею в плечи, ужался — то ли от горя, что жизнь сотворила с ним такое, то ли от ставшего уже привычным нежелания быть узнанным, — соскользнул со скамейки в узкое безжизненное пространство между серыми домами-колодцами и тяжелой походкой неудачника поплыл в неизвестном направлении. В одно мгновение он почувствовал себя состарившимся, словно человек, вышедший из летаргического сна. Перед ним открылась бездна — бездна свободного времени, наконец, просто свободы, и что делать с этим днем, да и со всей своей вымороченной жизнью он совершенно не знал.
Еще вчера он бредил свободой. Он представлял себя где-нибудь на берегу теплого моря — в благословенном одиночестве, непременно в белых одеждах, с карандашом и бумагой в руках, сочиняющим сценарий — лучший сценарий, который когда-либо держал в руках. И вот теперь, когда перед ним лежала вечность, бери, казалось бы, в руки все, что хочешь, и дерзай, — ни иронии тебе Машкиной, ни едких замечаний Горяева, ничего такого, мысль о чем всегда расхолаживала, — от открывшихся горизонтов, практически безграничных творческих возможностей радости не было никакой.