В Ургуте, городе гигантских чинаровых деревьев — в дупле одной из чинар помещалось маленькое медрессе, мы получили приказ возвращаться. Лил дождь; мы с Петей, взяв кошму, забрались в дупло чинары. Не спалось, говорили о будущем. Петя подбивал меня покинуть Самарканд, который, по его мнению, себя исчерпал, пора было перебираться в столицу, в Ташкент, и там работать в большой газете — «Туркестанской правде».
— А она? — спросил я нечаянно, и Петя понял, о ком шла речь.
— Дело решенное, — помолчав, сказал Петя. — Перед отъездом она сказала, что стала женой Угельского. Не тяни на себя кошму, я лежу почти голый. Спокойной тебе ночи.
Спокойной ночи не было. Послышались выстрелы, мы вскочили, разобрали винтовки из козел. Когда все улеглось, к нам подошел комиссар отряда.
— Убит ваш учитель геометрии, — сказал он нам буднично-строго. — Стоял в карауле, и его подстрелили.
Дождь перестал, глянула улыбающаяся луна.
В чайхане, на кошме, лежало длинное и нелепое тело. Учителю сложили руки на животе и положили рядом винтовку, из которой он так ни в кого и не выстрелил.
Утром мы повезли на арбе тело учителя, покрытое грязноватой кошмой. Ему светило солнце. На его похороны пришла вся наша школа второй ступени, и девочки держали букеты астр — такие же, что Угельский недавно дарил имениннице, когда ей исполнилось семнадцать лет. Мы шли по главной улице, прохожие спрашивали:
— Кого хоронят?
— Учителя геометрии, — отвечали мы.
Угельского опустили в могилу, и школьники, вероятно, впервые в жизни услышали странный звук комьев земли, падавших на крышку гроба.
Бросила свой ком земли и жена Угельского.
Вечером мы собрались у нее, не зажигая света...
Вскоре, закончив школу, я уехал из Самарканда в Ташкент, потом в Москву, а через несколько лет узнал, что жена Угельского умерла внезапно, от вспыхнувшей эпидемии брюшного тифа, оставив в круглом сиротстве маленького сына.
Ей, как и самому учителю геометрии Угельскому, не удалось прожить столь долго, как Полю и Лауре Лафарг, и последовать на закате жизни их мужественному примеру.
В ноябре 1970 года я вновь прилетел в Самарканд под древнее небо юности.
Город был по-прежнему шумен, весь в багрянце пышной, лучистой, поздней среднеазиатской осени. В мягком солнечном свете чуть колыхалось от легкого теплого ветерка разноцветье флагов, открылась только-только на бывшем Абрамовском бульваре, близ могилы Тамерлана и уцелевших его глинобитных слепых средневековых улочек, новая гостиница в стиле модерн, нарядный ее вестибюль был похож на вестибюли всех отелей мира и, как все вестибюли мира, забит галдящим скопищем туристов из обоих полушарий и холмами из чемоданов с пестрыми наклейками на всех языках.
Из только что вымытых окон номера, еще не успевшего хорошенько высохнуть после недавней побелки, видны были бирюзовые купола Регистана.
По Старому городу, ставшему совсем новым, со своими вполне современными зданиями, в то время как бывший Новый, так называемый европейский, город, оставшись таким, как он вообще и был в былые годы, превратился в старый город, — ходили сотни и тысячи гостей, заглядывали на базар, где громоздились горы дынь, арбузов, на полках высились гроздья винограда самых изысканных сортов: «дамские пальчики», каршинский, черный мускат, кишмиш, — продавался дикий горный мед. На улицах, в парках, на бульварах дымились на мангалах узбекские шашлыки на коротких тоненьких шампурах, в больших котлах дымился узбекский плов, равного которому нет ничего в мире: рисинка к рисинке, с прожареннейшими кусками баранины, с румяной, тонко нарезанной морковью, — продавались несравненные узбекские лепешки, горячие, с тмином. Традиционные и декоративные старики в чалмах и, несмотря на тепло, в толстых ватных халатах, к восторгу иностранцев, щелкавших без устали фотоаппаратами, сидели на плоских дощатых помостах, покрытых кошмами, и пили кок-чай, зеленый чай без сахара, артистично держа пиалы на кончиках узловатых и сухих пожелтевших пальцев.
Самарканду, ровеснику Рима, исполнилось две тысячи пятьсот лет.
В одиночестве бродил я по местам туманной юности.
Был в Ивановском парке, где нас арестовал когда-то патруль чека. Постоял у обрыва, где Петя Кривов произносил герцено-огаревскую клятву.
Петя пропал без вести в войну; его видели в последний раз уходившим из окружения под Киевом, в 1941 году.