— Но у тебя же только начался отпуск. Кто-нибудь тебя там заменит.
— На это, дорогая, не рассчитывай.
Дальнейший разговор был тем самым прекращен. Последние слова советника, произнесенные отрывисто и сухо, показывали тот его облик, которого семья почти не знала, зато хорошо знали все, кому в приходилось с ним иметь дело в здании на Губернаторских валах. У этого человека были две натуры. Одна, строгая и аккуратная, служила ему вот уже двадцать лет в присутственные часы — тогда можно было восхищаться ею в самых различных обстоятельствах, требующих терпения, самообладания, решительности, достоинства в отношениях с начальством и ума в распоряжениях. Эту натуру советник оставлял в канцелярии и, выходя на улицу, отвечал на поклон швейцара улыбкой, принадлежавшей уже к атрибутам его приватного облика.
Он старался не приносить в дом никаких «служебных дрязг» и не посвящал свою семью в подробности этого аскетического, трудового быта, от которого в частной жизни он освобождался с завидной легкостью. Добродушный, шутливый, уступчивый в мелочах, он даже мог показаться тюфяком, когда, выйдя, например, из дому, останавливался на улице и начинал советоваться с женой — не лучше ли вернуться за зонтиком. Если, случалось, на него находил гнев, — после смерти его матери, ворчливой, надоедливой старушки, поводы для этого чаще всего давал сын, — то это бывали, как говорится, «вспышки»: советник громко, по-простецки кричал, щеки у него багровели, руки дрожали. Жена в таких случаях легко укрощала его, говоря спокойным, сдержанным тоном: «Перестань, Биня, ты себе повредишь». Дома никогда не видели того жесткого, холодного взгляда, которым советник за время своей службы не раз, как громом, поражал подчиненных.
На другой день Теофиль вместе с матерью провожал отца к самому раннему утреннему поезду. На прощанье милая, пухлая рука сжала его пальцы и быстро высвободилась, он даже не успел ее поцеловать — отец уже помогал матери войти в вагон. Она всегда заходила с ним в купе, чтобы там обнять его без свидетелей. Когда поезд тронулся, советник еще выглянул в окошко:
— Если вечером не вернусь, значит, я остался во Львове.
— Завтра я к тебе приеду, — сказала Гродзицкая, идя рядом с поездом.
— Хорошо. Если мне придется уехать, оставлю записку на столе.
Однако на следующий день в газетах уже сообщалось о мерах, принятых наместничеством в связи с наводнением, а также упоминалось о том, что старший советник Альбин Гродзицкий выехал инспектировать наиболее пострадавшие районы.
Теофиль воспринял это событие как начало периода свободы. Но его ожидал тяжелый удар. Со Штраубом произошло нечто ужасное. Томик, оставленный на несколько дней в дупле старой вербы, лежал даже не в воде, а в мерзкой, грязной каше из размокшего мха и трухи. Просушка на солнце ничего не дала. Переплет противно покоробился, страницы выпадали, разлезались под пальцами, были покрыты отвратительными пятнами плесени. Эта катастрофа означала для Теофиля утрату залога и доверия в библиотеке, а заодно лишала его книг на весь остаток каникул. С горечью швырнул он в речку бумажный труп. Книга упала на самое глубокое место, под мостом, вспугнув раков и произведя минутный переполох в комариной колонне, тянувшейся от воды к трухлявым бревнам моста.
Оставшись без руководителя, Теофиль гораздо меньше печалился о вселенной и снова, как в старину, с бездумным упоением предавался языческому поклонению земле. В старом мундирчике и затрапезных брюках он забирался в лес, в одному ему известные заросли молодых грабов, где пахло прошлогодними листьями, которые шуршали под ногами; или находил среди пушистых елочек пень давно срубленного старикана и сидел часами, пьянея от смолистого зноя, загипнотизированный суетой муравьев, или взбирался на высокую сосну и у самой ее верхушки усаживался на ветвях, как в кресле, колышимом порывами ветра.
К обеду Теофиль приходил голодный, с сосновым иголками в волосах, все более загорелый, от солнца, обжигавшего ему кожу, глаза его как будто становились еще лучистей. Выражался он очень странно:
— Надо помнить, что мы обитаем на небесном теле, которое вращается в мировом пространстве.
С этой фразой (своей или чужой?) он ежедневно садился за стол — сопляк, не признававший молитвы. «Разве может быть такой вид у мальчика, покинутого богом?» — думала мать, любуясь этой искрой огня живого и дивясь тому, что произвела ее на свет.
На ужин он обычно опаздывал. Ему не хотелось торопиться в таинственный сумеречный час, когда еще теплится последний свет угасшего дня, но все уже набухает мраком, холодным, терпким, влажным от росы. Тогда с лугов поднимается туман, а из печных труб — белесые струйки дыма, пахнущего сосной и можжевельником. Первые звезды тонут в душе юноши, как в горном озере.
XI