Сколько бы удовольствия и правды мы ни черпали из светского искусства, созданного специально для нас, сколько бы оно ни задевало наше чувство прекрасного, было бы великой жалостью, если бы наша реакция на то, что ему предшествовало, в итоге сократилась до «Без понятия». Однако так, разумеется, и происходит. Подписи к музейным работам все чаще объясняют такие события, как Благовещенье или Успение Богородицы, хотя редко когда — кто есть кто среди всех этих полчищ святых с символами. Мне бы самому понадобился иконографический словарь, если бы меня попросили назвать двух святых на картине Петруса Кристуса.
Каково будет жить, когда христианство войдет в список мертвых религий и его будут изучать в университетах на курсе фольклора; когда богохульство станет не разрешенным или запрещенным, а попросту невозможным? Будет все примерно так. Недавно я был в Афинах, где впервые увидел фигурки с Кикладских островов. Они были сделаны приблизительно в 3000–2000 гг. до н. э., подавляющее большинство женского пола, и бывают двух типов: полуабстрактных скрипичных форм и более натуралистичные стилизованно вытянутые тела. У вторых обычно: длинный нос на лице, плоском как щит и лишенном других черт; вытянутая шея; руки сложены на животе, левая неизменно над правой; намеченный треугольник лобка; вырубленное разделение между ног; вытянутые носки.
Это образы исключительной чистоты, степенности и красоты, которые достигают вас, как тихая приглушенная нота, услышанная через притихший концертный зал. Как только вы видите перед собой одну из этих фигур, почти все не больше ладони, вы, кажется, эстетически понимаете их; и они, похоже, подыгрывают вам, тайно призывая не обращать внимания на историко-археологическую информацию со стендов. Отчасти это потому, что они так явно напоминают своих модернистских последователей: Пикассо, Модильяни, Бранкузи. Напоминают и превосходят их: полезно видеть, как эти замечательные титаны модернизма выглядят менее оригинальными в сравнении с общиной неизвестных кикладских резчиков; полезно лишний раз вспомнить, что история искусства идет не только по прямой, но и по кругу. После минутного дерзкого удовлетворения от собственной сообразительности вам открывается спокойствие и отрешенность этих фигурок. Теперь приходят на ум другие сравнения: Пьеро или Вермеер. Рядом с вами величественная простота и невыразимое спокойствие, в котором, кажется, и вся глубина Эгейского моря, и укор нашему безумному современному миру. Миру, который все больше восхищается подобными артефактами и потому желает их в технически невозможных количествах. Подделка, как лицемерие, есть дань, которую порок платит добродетели, и в этом случае дань уплачена.
Но что именно мы или, скорее, я — да, лучше я приму на себя эту вину — здесь рассматривал? И разве мои реакции, пусть болезненно подлинные, соответствовали этим предметам? (Или же предметы искусства с годами превращаются или вырождаются до наших на них реакций?) Покрывающей их с ног до головы бледной кремовости, производящей эффект возвышенного спокойствия, изначально не существовало: хотя бы головы фигурок, скорее всего, раскрашивали довольно живо. Минималистская — и протомодернистская — резьба диктуется практическими соображениями и, по крайней мере частично, следует из чрезвычайной сложности работы с мрамором. Вертикальное положение — то, как эти маленькие фигуры встают перед нами на цыпочки и потому зрительно возвышаются над нами, — изобретение музейных кураторов, поскольку по большей части они создавались для горизонтального размещения лежа. А что касается молчаливого укора, то дело, скорее, в могильном спокойствии и суровости. Мы рассматриваем кикладские фигурки как произведения искусства — мы не можем иначе, — но они служили украшением гробниц. Мы, понимая их ценность, демонстрируем их в музеях под тщательно подобранным светом; их создатели, понимая их ценность, хоронили фигурки в земле, где их могли увидеть только духи мертвых. А во что именно — или хотя бы приблизительно — верили люди, создавшие такие произведения? Без понятия.
Искусство, разумеется, только начало, только метафора, как и всегда. Ларкин, зайдя в пустую церковь, задается вопросом, что случится, когда «необходимость в церкви отпадет»[19]. Их «оставят пару-тройку как музей» (это «оставят» всегда возбуждает во мне писательскую ревность) или «мы их будем обходить, как порчу наводящие места»? Ларкин приходит к выводу, что такие заброшенные строения будут — всегда — для нас притягательны, поскольку «жажде посвященья быть и впредь».