Я вижу (и слышу) свою мать в больнице, как она в зеленом платье сидит, скособочившись, на инвалидном кресле возле кровати. В тот день она была сердита на меня: не из-за тенниса, а потому, что меня попросили обсудить ее лечение с врачом. Ее возмущало любое проявление собственной недееспособности, так же, впрочем, как и необоснованный оптимизм психотерапевтов. Ее просили назвать стрелки на часах, она отказалась; ей говорили открыть или закрыть глаза, она не реагировала. Врачи не могли решить: то ли это нежелание, то ли — неспособность. Я склонялся к нежеланию — то, что в юридической терминологии называется «отказываться отвечать на вопросы суда», — потому что в моем обществе она была способна говорить целыми предложениями. Это было болезненно — но и сами предложения были наполнены болью. Например: «Ты не понимаешь, каково это быть настолько скованной для женщины, которая всю свою жизнь держала все под контролем».
В тот день, проведя с ней несколько неловких минут, я пошел искать доктора. Прогноз его был крайне неутешительным. По дороге в палату я сказал себе, что мое лицо не должно выдать его профессионального мнения о том, что следующего удара она, скорее всего, не переживет. Но мама опередила меня. Повернув за угол, я через переполненную палату, то есть метров за двадцать, а то и больше, увидел, что она настороженно ждет моего прихода; и пока я приближался к ней, оттачивая полуправду, которую собирался ей выложить, она вытянула единственную работающую руку и указала большим пальцем вниз. То был самый эпатирующий и самый восхитительный жест, который я когда-либо видел в ее исполнении; и вот тогда сердце мое разрывалось.
Она считала, что врачи должны ампутировать ее «бесполезную» руку; какое-то время она думала, что она во Франции, и удивлялась, как это я ее нашел; ей казалось, что испанская медсестра родом из ее деревни в Оксфордшире и все остальные сестры приехали из разных частей Англии, где она когда-либо проживала в течение своих восьмидесяти лет. Она считала, что не скончаться в один заход — это «глупо». Когда она спросила, очень разборчиво произнеся каждый слог: «Разбираешь ли ты то, что я говорю?», я ответил: «Да, ма, я понимаю все, что ты говоришь, но ты иногда кое-что путаешь».
Эта смесь безумного вымысла и безумной же проницательности постоянно сбивала с толку. В целом ей, казалось, все равно, посещают ее или нет, она взяла привычку говорить: «Теперь тебе пора», притом что все последние десятилетия вела себя с точностью до наоборот. Однажды я взглянул на ее ногти, которые так восхитили регистраторшу смертей и рождений из Уитни за пять лет до того. Видно было, как давно она утратила способность за ними следить: с любовью отточенные и покрытые несколькими слоями лака ногти продолжали расти, и над кутикулами образовалось миллиметра три-четыре белого. Ногти, за которыми она готова была ухаживать, даже погрузившись в глухоту. Я взглянул на то, что выше кутикул, — пальцы ее отнявшейся руки распухли до размера морковки, текстурой напоминая ее же.
На обратном пути в Лондон, когда в зеркале заднего вида играло закатное солнце, а по радио — симфония Хафнера, я подумал: если это происходит с человеком, который всю жизнь работал головой и может позволить себе приличный уход, мне такого не надо. Потом задумался, не обманываю ли я себя: что, если, когда такое наступит, оно мне будет надо на любых условиях; а если нет, достанет ли мне смелости или хитрости избежать этого; а может, это просто происходит и, случившись, обрекает тебя, дрожа от ярости и ужаса, смотреть все до конца. Как далеко ни убежал бы ты от судьбы своих родителей в жизни, в смерти они, скорее всего, призовут тебя обратно, — а именно, в том, как ты умрешь. Писательница Мэри Уэсли признавалась: «В моей семье есть такая склонность — должно быть, генетическая — умирать скоропостижно. Сейчас ты здесь, а вот тебя и нету. Здорово. Я очень надеюсь, что унаследовала этот ген. Мне совсем не хочется тянуть, становиться прикованной к постели занудой. Короткий острый шок — вот чего я хочу для своих родных и близких: и им проще, и мне приятнее».