– не пускают. Я думал пройти на Петербургскую сторону, Б. пр., д. ј 74, к своей докторше Дембо. Перешел Неву по льду… через Биржевой не пускают, через Тучков тоже, а по Александровскому проспекту – стрельба ружей и пулеметов. Вернулся к Мариинскому дворцу…»
– Это опять вы? – возмутился Крыжановский. – Вам же сказано, что ваше присутствие в правительстве неуместно.
Протопопов заплакал и сказал, что с Офицерской его турнули.
Крыжановский сунул ему адрес другого убежища: Мойка, дом ј 72. «Я вновь вышел на улицу; толпа была еще велика, и масса вооруженных, даже мальчиков, стреляли зря – направо и налево и вверх. Дальше от площади по Мойке было сравнительно тихо… Идти было очень опасно, могли узнать, и тогда не знаю, остался ли бы я живым». Эту ночь он провел на чужом продавленном диване.
– Боженька, за что ты меня наказуешь?.. Утром Протопопову дали чаю и кусок черного хлеба. В передней он увидел на столике кургузую кепочку и спросил хозяев:
– Можно я возьму ее? А вам оставлю шляпу.
– Берите уж… ладно. Не обедняем.
Замаскировав себя под «демократа», министр внутренних дел вышел на улицы, управляемые пафосом революции. Он укрылся на Ямской у портного, который совсем недавно сшил для него дивный жандармский мундир, суженный в талии. От портного министр узнал, что Курлов уже арестован; газеты писали, что есть нужда в аресте Протопопова, но его нигде не сыскать, – всех знающих о его местопребывании просят сообщить в канцелярию Думы.
– Неужели же я грешнее всех? – спрашивал Протопопов.
При нем были ключи от несгораемого шкафа, в котором хранились секретные шифры, и была еще пачка полицейских фотографий, сделанных с мертвого Распутина в различных ракурсах тела. Протопопов умолял портного, чтобы послал свою девочку на Калашниковскую набережную с запискою к брату.
Та вернулась с ответом. «Дурак! – писал брат Сергей. – Имей мужество сдаться…»
Портной плотно затворил за министром двери.
Стопы были направлены к Таврическому дворцу.
«Боже, что я чувствовал, проходя теперь, чужой и отверженный, к этому зданию… Господи, никто не знает путей, и не судьи мы сами жизни своей, грехов своих». Протопопов обратился к студенту с красной повязкой поверх рукава шинели; закатывая глаза к небу и степса заикаясь, он сообщил юноше:
– А ведь я тот самый Протопопов…
– Ах, это вы? – закричал студент, вцепившись в искомого мертвой хваткой.
– Товарищи, вот она – гидра реакции!
Было 11 часов вечера 28 февраля 1917 года.
Громадную толпу солдат и рабочих, готовых растерзать Протопопова, прорезал раскаленный истерический вопль:
– Не прикасаться к этому человеку!
Керенский спешил на выручку; очевидец вспоминал, что он «был бледен, глаза горели, рука поднята… Этой протянутой рукой он как бы резал толпу…
Все его узнали и расступились на обе стороны, просто испугавшись его вида. А между штыками я увидел тщедушную фигуру с совершенно затурканным, страшно съежившимся лицом… Я с трудом узнал Протопопова».
– Не сметь прикасаться к этому человеку!
Керенский возвещал об этом так, словно речь шла о прикосновении к прокаженному. Керенский кричал об «этом человеке», не называя его даже по имени, но всем видевшим Протопопова казалось, что это вовсе не человек, а какая-то серая зола давно затоптанных костров… Буквально вырвав своего бывшего коллегу по думской работе из рук разъяренной толпы, новоявленный диктатор повлек его за собой, словно жертву на заклание, крича:
– Именем революции… не прикасаться!
Он втащил Протопопова в павильон для арестованных. С размаху, еще не потеряв инерции стремительного движения, Керенский бухнулся в кресло так, что колени подскочили выше головы, и голосом, уже дружелюбным, сказал с удивительным радушием:
– Садитесь, Александр Дмитриевич… вы дома! «Навьи чары», казалось, еще продолжаются: в уголке посиживает Курлов, вот и Комиссаров… Какие родные, милые лица.
– Ну, я пойду! – вскочил Керенский, выбегая…
К услугам арестованных на столе лежали папиросы, печенье и бумага с конвертами для писем родственникам. Слышался тихий плач и сморкание – это страдал Белецкий, общипанный и жалкий.
– Почему я не слушался своей жены? Бедная, несчастная женщина, она же говорила, что добром я не закончу… За эти годы я прочел столько книг о революциях, что мог бы и сам догадаться, что меня ждет в конце всех концов.
Ах, глупая жизнь!..
Из угла павильона доносился могучий храп – это изволил почивать, сидя в кресле, сам Горемыкин, и его длинные усы колебались под дуновением зефира, вырывавшегося из раздутых ноздрей. Раньше он утверждал, что война его не касается; сейчас он демонстрировал равнодушие и к революции…
Комиссаров сказал:
– Вот нервы, а? Позавидовать можно.
Зато министр финансов Барк напоминал удавленника: галстук болтался, как петля, из воротничка торчала одинокая запонка.
– А ведь могут и пришлепнуть, – высказался он. Штюрмер аккуратно прочистил нос, заявил с апломбом:
– Гуманность, господа, это как раз то самое, чего никогда не хватало России… Будем взывать к гуманности судей!
– Паша, – сказал Протопопов, – пожалей ты меня. Курлов волком глянул из-под густых бровей.