Так: несколько фабричных колон уже выходили к Дворцовому мосту, а в самом конце пятнадцатой линии, где когда-то родился Серафим Кузьмич Храпунов, еще даже не начала двигаться самая главная колонна.
Дом на пятнадцатой линии известен был всем. Как он выглядел еще недавно и всю свою столетнюю жизнь до сегодняшнего дня, никто уж не помнил – словно сто лет не существовало покосившегося сарая под дранкою с двумя слепыми оконцами, из черных от времени досок, похожих на неаккуратно прокреозоченные шпалы. Нынче это был дом в три окна – голубой, как небо, с красною черепичной крышей, с веселыми белыми резными ставнями и наличниками, на красном же кирпичном фундаменте – таким знали и любили его теперь. А как старая развалюха в одночасье превратилась в симпатичный ухоженный домик, известно не было, да это никого и не интересовало, дорогие мои.
Внутри наверняка устроено все было по-людски тоже, как оно и должно обстоять в доме Серафима Кузьмича Храпунова, но внутри дом видели только считанные люди, – знали, что там иногда, очень-очень редко гостевает какая-то женщина – не то сестра, не то полюбовница Кузьмича – а что, дорогой наш Серафим Кузьмич, он полное имеет свое право, – однако же ни женщина эта, ни кто другой случающийся в доме улице не показывались – все разговаривали с посетителями или приоткрыв щелку глухой калитки и держа самою ee на цепочке, или через оконную форточку – если, разумеется, та женщина или вообще кто-нибудь давал себе труд из-за занавески говорить со стучащим в калитку, потому что даже и за забор Храпуновы очень и очень редких пускали к себе… да почти никого… да вообще, уж скажем прямо, вообще никого; так оно, полагали люди, стало быть, заведено в доме самого Храпунова – порядок-то, он, конечное дело, на то он и есть. Не простого человека дом.
Сейчас дверь, как обычно, оказалась закрытою, но и сквозь закрытую дверь и окна, с ночи забранные ставнями, просачивался теплый душок свежих пирогов и пряный, резкий запах жареного мяса – та женщина или же сестрица готовилась, знать, к возвращению братца-то от его дневных трудов. Люди на улице, держащие красные стяги и плакат с кривоватой надписью «Приветствуем нашего дорого Кузьмича» – непростое слово «Приветствуем» вышло правильным, а в «дорогого» последнее «го» где-то невзначай потерялось, – люди принюхивались. Двое с плакатом – молодой вихрастый и конопатый парень в косоворотке и старик с утиным носом в чуйке, седые прядочки из-под картуза, – совершенно одинаково раздували ноздри.
– Чай, мать твою, пироги с требухой, слышь ты, Василич? С требухой-то, мать твою. Я б ща навернул, o-o-o,! О-о, как, на хрен!
– Хрен, на хрен! С капустой! Малой, мать твою, еще! С капустой-с луком, на хрен! От, с капустой, мать твою, да с луком! Понял, мать ттвою?
– Хрен ли базлать, Василич? Требуха, мать твою, она завсегда дает… Эт-та, на хрен… Как бы отрыжку в запаху, мать твою! Требуха, она, знаешь…
Говорящие были почти трезвыми – ради такого дня, – или же обычный опохмел не оказал на них благотворного действия, потому что возбуждение сегодня быстрее обычного сжигало в их желудках грошовый картофельный сырец[141]. Оделись они, как и все вокруг, по-праздничному, в чистое, их густо наваксенные сапоги, тяжело блестя, нестерпимо – для стороннего, случись он тут каким-нибудь чудом, носа – нестерпимо воняли, но оба, как и все, сумели различить в ароматизированном и дурманящий запах еды.
– С капустой, на хрен, знамо дело, мать твою поперек и вдоль! – заговорили вокруг. – Ты нюхалку-то, на хрен, прохреначь, на хрен, от так, мать твою! С капустой-с луком, на хрен!
Вихрастый парень трубно высморкался в пыль под ногами, вытер рукавом нос, блеснула жирная татуировка на руке – «ВИТЯ» внутри крендельных линий, похожих на типографские виньетки, – парень высморкался, приуготовляясь вынести повторный вердикт, но тут спорящие незаметно для самих себя повернулись и, продолжая разговаривать, двинулись от дома Храпунова прочь, потому что лежащий в конце пятнадцатой линии один из хвостов колонны двинулся, и оба спорящих через короткое время двинулись, разумеется, тоже. Солнце плескалось на лицах, отражалось в улыбках, солнце отражалось и в Смоленке вместе с синевою неба и алыми сполохами флагов и транспарантов; голубая Смоленка плескалась – тоже, кажется, радуясь предстоящему свиданию с земляком своим, и окунек, на мгновенье выпрыгнув из воды и тут же с неслышным плеском ушедший в нее вновь, кажется, радовался тоже; никто не заметил окунька, никто и внимания-то на него не обратил, обычно сидящих по берегам мужиков с удочками сейчас не стало ни одного – всех вобрала колонна; перешли по деревянному мосту через Смоленку и двинулись наверх, вдоль восьмой линии, к Неве.
– Слава, мать его, нашему дорогому Кузьмичу, на хрен! – раздавалось.
– Слава! Слава! Слава! Ммаааа-ааать егооо! Слава!