Спала улица, уставшая за день от миллионов шагов. Склонив головы в знак согласия с какими-то своими мыслями, стояли фонари. Мимо них крадучись, спотыкаясь о тени, входил в комнату слабый лунный свет. Такая тишина стала ей родной, и мать свыклась с ней за долгие часы ночного бдения. Полнозвучным был височный пульс, она слышала, как стучит поток крови. Вдруг комнату заполнил грубый удар уставшего сердца, и она первое мгновение не поверила, что этот мощный звук принадлежит ее отживающему сердцу. Это сила ее ожидания посылала кровь до самых глубин плоти. Удары росли и росли из недр ее впалой грудной клетки, упорно не подчиняясь давящему влиянию времени, и мать радовалась, чуя эти весомые, верные ей звуки. Они опадали, и навстречу им спешили новые — и эти новые в таинственной глуши плоти подгоняли очередные, и родник звуков укреплял мать. И она лежа слушала сердце, как чувствовала когда-то в дальней дали времени первые святые движения сына в мягком чреве. И новая жизнь, поднимавшаяся тогда из сокровенной сердцевины тела, очищала ее мысли и кровь, когда она возвращалась из своего огромного материнского мира в тот, который принято считать единственно реальным из бесконечного числа существующих вокруг миров.
Ей хотелось думать, что есть в мире живое существо, не похожее на человека, которое знает, что творится с ней, и понимает ее, и искренне сочувствует ее горю, и незаметно вливает в нее здоровье, поддерживая отказывающиеся от работы, съеживающиеся, высыхающие клетки. Она как бы различала чуткими глазами ветви вен и артерий и уставшую кровь, растекающуюся по телу. Она хотела увидеть свое дитя живым и невредимым, и прижать к себе, и передать оставшуюся энергию упрямого в своей правоте сердца.
Зрение ее сроднилось с угрюмой ночью, и она уже различала смутные очертания вещей — те приобрели свое особое ночное выражение: словно в них появились подобия чувств. Детская боязнь полонила ее, затянула в свою воронку, мать пошевелилась и — будто боясь разбудить вещи — осторожно села, освобождаясь от пут сна. Глаза ее по извечной привычке потянулись к постели сына — ей привиделось, что сын спит на своей кровати и его теплое дыхание наполняет комнату.
Вдруг слух ее словно открылся — и она почувствовала, как громко стучат ходики. В первый момент ей даже показалось, что это топор где-то стучит. Удары врывались в нее, давили на барабанную перепонку.
Особенно громки часы зимней темнотою. Они — как сердце комнатной темноты — подтверждают, что она живая и бесформенное ее тело устало лежит вокруг, она словно отдыхает, а к утру утечет и унесет с собой ночные часы. Там, за окном, караулил мороз ее здоровье — только открой форточку, дай возможность просочиться меж рамами, уж тогда он схватит косточки, пощелкает ими, погложет. Настасья Ивановна хорошо слышала, как тихо притаился он за стеной, сговорившись с заоконной тьмой. Напротив стоял высокий дом — «башня», — но еще никто не въехал в него, только два равных пунктира света горели, обозначая подъезды, и Настасье Ивановне казалось, что свету тому холодно, и хотелось согреть его. И, глядя в ночные деревья, говорила она им: «Уж ничего, до весны потерпите, там и подарите мне листики свои, и я, глядя на них, посвежею, глядишь — и одолеем еще годок».
Настасья Ивановна внимательно смотрела за окно, словно там что-то происходило.
Может, сын сейчас из тьмы этой шагнет? — она бы не испугалась, ни одна жилочка бы не дрогнула в ней, сразу бы пошла за ним куда ни позовет, позвал бы только. Чей там голос? Не его! И не голос вовсе — ветер черный ночной с разбега ушибся о дерево, ну да ладно, он привычный, до света рана его заживет.
Время для нее делилось на две части — до света и после света, и сама она как бы шла по острой грани между светом и тьмою. Когда глаза уставали смотреть, она сильно зажмуривала их, после этого зрение становилось свежее, предметы за окном — резче. Дальние шорохи одиноких машин были приятны ее слуху, хоть и любила она одиночество, а надо было знать, что и вдали — люди.
Огромный ветер бился об окно, точно все свои силы скопил на то, чтобы ворваться в комнату и вытрясти тепло из всех ее углов, и матери почудилось, будто и все ее жизненные горести, понукаемые несправедливой судьбой, собрались вместе для последнего удара. Ночь была так черна, что казалось, никогда не растворит ее белый свет.
С затопляющей все вокруг радостью мать чувствовала родное Ванино дыхание, рождавшееся в ее стершейся каменной памяти. От напряжения она повела шеей. Нежность текла из ее глаз, рук — каждого измученного островка ее огрубевшего в одиночестве тела. Ей думалось, что она проспала приход сына, и стало стыдно, будто так и было на самом деле. В ней было горькое и острое наслаждение обманом себя. Она не звала сына по имени, половиной своего существа сознавая, что ответом ей будет тишина. Она бережно отошла от кровати, боясь потерять ощущение сыновьего дыхания.