— Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли? Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений...
Глеб вдруг подался вперед и, обернувшись, встал перед Дашей и Ильей, возвысил голос:
Они двинулись дальше, и Глеб сказал очень убежденно:
— Все необыкновенно, все чудо... И это утро в Москве, и то, что мы идем все вместе... и этот голубой свет... и эти стихи. Никто не знает, что такое — стихи? Я тоже не знаю... Поэзия — это чудо или, вернее, постижение чуда. — Он обрадовался своей мысли. — Ей-богу, я, кажется, нашел: это постижение чуда жизни, что-то сверхчувственное. Поэзия должна занять место религии. Не наука, нет — поэзия.
Илья, чтобы лучше слышать, обошел Дашу сзади и зашагал рядом с Глебом.
— Стихи вроде как молитвы будем говорить? — спросил он без насмешки.
— Очень хорошие — да. Ну, например: «Выхожу один я на дорогу...» — ответил Глеб. — Это же молитва... Мне кажется, это можно читать перед смертью... перед последним вздохом. Я не знаю, как это было написано... как человек мог так написать?
— Михаил Юрьевич, — сказал Илья. — Как подумаешь, что не уберегли...
Все некоторое время шли молча, и только их шаги стучали в тишине — когда в лад, когда вразнобой. Метро еще не открылось, троллейбусы тоже не выползали еще, изредка проезжали машины с зелеными огоньками такси, но Даша не останавливала их. Было хорошо и легко идти вот так по безмолвным улицам, пересекать пустынные, хоть шаром покати, площади, читая стихи, никуда не спеша и разговаривая о больших и важных вещах. Даша совсем не чувствовала усталости — пронзительная ясность, казалось ей, царила в ее голове. И она так глубоко и верно, казалось, понимала Глеба, что его мысли, необычные и возвышенные, были как будто и ее мыслями.
В маленьком скверике, попавшемся на пути, они немного посидели на скамейке под старым, побелевшим от пуха тополем. Пух роем летал вокруг, опускаясь на дорожки, на гипсового белого младенца, обнимавшего белого дельфина в высохшей чаше фонтанчика.
— А как часто люди говорят, когда им трудно: «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит!..» Разве это не молитва? — сказал Глеб.
— Вот и я думал, — сказал Илья. — Не хлебом единым... Но чем же еще? Другой раз человек и сам не догадается, о чем его душа плачет. Дела, что ли, хочется большего? Да нет, не просто дела... Хочется — чего и не вообразишь... Женщины, что ли, какой и не бывает... — Он доверчиво, точно прося совета, посмотрел на Дашу. — Такой, про которую во всех песнях поют, — словом, всего несбыточного. В нашей бригаде двое ребят заявления послали, чтобы их в космонавты приняли — первыми готовы на Луну. Пустой номер, конечно: охотников много, вакансий нет.
Ветер пробежал в листве, и быстрее и гуще закружился тополиный пух. Глеб, как бы отвечая Илье, вновь стал читать:
— Вот ка́к это объяснить? — спросил Илья. — Тесно человеку иногда в его жизни... Я не в том смысле, что жилищные условия бывают плохие, — это дело поправимое... Теряет он простор, мечту: сегодня, как вчера, а завтра, как сегодня, а послезавтра — и вовсе ничего, кончился твой срок.
Даша опять подумала о женщине, стиравшей этой ночью свои тряпки: почему все-таки она с первого же взгляда невзлюбила ее, Дашу, какой недоброй мечтой жила она?..
— Глеб, ты мне не сказал!.. Я могла ей не понравиться, но за что меня ненавидеть? — спросила Даша.
Он сразу понял, о ком идет речь, как будто в эту минуту думал то же самое.
— Эта Надежда Петровна, — сказал он, — больная, чахоточная. И вообще: она выпивает, муж бросил ее, она сидела за воровство и за спекуляцию, не помню уж, мать сидит до сих пор. И эта Надежда Петровна винит в своих бедах всех, кроме себя, наверно... И вот ты и она, живете в одно время, вы даже можете встретиться в метро, в автобусе, вы можете прикоснуться друг к другу, спросить: «Вы выходите сейчас?» И, однако, вы безмерно далеки друг от друга... И это, наверно, самое... да, это самое страшное.
— Но я действительно ни в чем не виновата, — сказала Даша.