Зоя, прежде чем расстаться, записала в свою маленькую книжечку телефоны новых знакомых. Она тихо улыбалась и выглядела блаженно-рассеянной, все еще переживая впечатления от своих московских встреч.
...Голованов, как он и предполагал, не застал уже Люсю дома — поистине, она не умела долго ждать! — но он не огорчился; сейчас, в конце этого длинного удивительного дня, начавшегося в зарешеченной камере и окончившегося на Ленинских горах, ему нетерпеливо вдруг захотелось остаться одному. И все его недавние заманчивые расчеты отступили на второй план перед возникшим словно ниоткуда беспокойством — не то чтобы неприятным, но требовательным.
В его комнате все еще не было электричества, но за окном покачивался подвешенный над улицей фонарь, и точно светлое облако летало между четырех стен. Глеб добрался до своего дивана и, не раздевшись, не скинув ботинок, растянулся. Из его беспокойства должно было вот-вот что-то родиться: мысль, мотив, строка... Строка словно бы где-то уже существовала, и трудность заключалась в том, чтобы отыскать ее. Глеб был переполнен, обременен всем, что он видел, слышал, перечувствовал и что вошло в него и требовало выражения, то есть слова, названия. Но, так и не найдя этого единственно верного слова, Глеб незаметно уснул — все ж таки он почти не спал двое суток: в камере милиции он лишь задремывал и тут же открывал глаза.
Проснулся Глеб на следующее утро поздно и, кое-как умывшись, утершись рваной сорочкой за неимением чистого полотенца, сел к столу. Казалось, и во сне его мозг продолжал искать, а перед самым пробуждением, когда сон еще не отлетел, но утончился и сквозь него проступила явь, в сознании возникло несколько отличных как будто строчек. В них звучало главное — его изумление перед богатством, щедростью и добротой жизни — изумление и благодарность. И эти строчки необходимо было немедленно, тут же записать — все остальное, в том числе и заботу, как и где раздобыть денег на обед и сигареты, Глеб отложил на вторую половину дня. Стихотворение, которое он начал, называлось «Великодушная лоточница»...
15
С того момента как прекратилась служебная деятельность Андрея Христофоровича Ногтева и он ушел на пенсию, на отдых, он за недолгое время сильно изменился. Телесно он оставался еще вполне здоровым, если не считать бессонницы, часто мучившей его теперь, но душевно занемог. И то темное, голодное чувство, что до этой поры только угадывалось Ногтевым в себе, полностью завладело им. Как раз покоя Андрей Христофорович не обрел, уйдя на покой: наоборот, он переживал свой отдых, как опалу, тем более незаслуженную, что никогда ничего не искал, казалось ему, лично для себя. И хотя с годами его мысли о будущем, во имя которого он, казалось ему, трудился, становились все более расплывчатыми, да и посещали его все реже, его служба принимала, как бы в обратной пропорциональности, все более требовательный, строгий характер, находя оправдание в себе самой. Андрей Христофорович и в начале карьеры, и позднее, на довольно крупных постах, был не просто исполнительным и точным администратором, но страстным в своей исполнительности. И его неутомимость сразу же, еще в молодости, выдвинула его — то была лучшая, полная надежд пора его жизни.
В течение долгого ряда лет его дни, а случалось, и ночи напролет проходили за служебным столом в просторном, обставленном тяжелой мебелью кабинете, отделенном от остального мира массивной, обшитой клеенкой дверью с тамбуром. И ныне эти тихие ночные часы, проведенные над бумагами, сводками, отчетами, папками «личных дел», прерывавшиеся лишь время от времени телефонным звонком — блеском сигнальной лампочки, — представлялись ему полными высокого смысла и особой, волновавшей его красоты. Его подопечные, именовавшиеся на официальном языке кадрами, — едва ли догадывались, когда именно на его столе определялась их участь: новое назначение, повышение, понижение. И были периоды в его службе, когда его слово и подпись на документе означали для одних катастрофу, для других — головокружительный успех.
На рассвете, вставая из-за письменного стола, он испытывал ту истому удовлетворения, ту сладостную опустошенность, что известна каждому много и хорошо поработавшему человеку: аккуратные стопки бумаг на его столе — постановления, приказы, направления, характеристики и все те же папки «личных дел» — источали еще, казалось, тепло его рук.
Андрей Христофорович раздергивал шторы на посветлевших окнах и долго смотрел на просыпавшуюся улицу: на первые бегущие под уклон трамваи, на дворников с метлами, выходивших из ворот, на черный лимузин, ожидавший его у подъезда, на ранних пешеходов: молочницу с бидонами, однорукого инвалида-письмоносца, ребятишек с портфеликами и ранцами, торопившихся в школу. И он оттаивал сердцем, добрел, глядя на эту невинную, мирную жизнь... Улыбаясь про себя, он звонил секретарю, и, когда секретарь появлялся, осунувшийся, серолицый, с красными полосами на щеках (спал, должно быть, уронив на стол голову), он передавал ему «для исполнения» то, что было решено за ночь.