Мы примерно об этих изводе и природе советской ностальгии говорили с писателем Андреем Рубановым вскоре после знакомства, лет пять-шесть назад: тогда он еще не написал гениальный рассказ «Брусли»[6], который как раз про подростковое восприятие киношного карате-мифа на фоне угасающего имперского лета, зато и не перешел еще на чистый адреналин, а употреблял спиртосодержащее. Болтали, опрокидывали; тут-то и выяснилось, что книжный мальчик, советский идеалист Рубанов познавал карате кёкусин примерно в те же годы. Только он чуть постарше, так что начал в армии, продолжил в роли мелкого деловара-полубандита на заре «лихих девяностых», когда умение дать человеку ногой в голову реально воспринималось тропинкой к свободе, силе и счастью. Масутацу Оямы и Брюса Ли из него тоже не вышло: занялся отмывкой бабла, поднялся, сел, вышел, стал писателем, про карате помнил.
– У тебя пояс какой? – деловито осведомился Рубанов.
– Синий, – признал я скорбно.
– А у меня вообще так белый и остался, – сообщил Рубанов, тренировавшийся, судя по обмену воспоминаниями, куда дольше, усерднее и эффективнее, чем я. Посопел, ухмыльнулся:
– Значит, я тебе должен всегда кланяться.
– Начинай, – сказал я и разлил.
И мы выпили – два несостоявшихся Великих Мастера, два сложных и нафиг никому не сдавшихся изделия закатной советской империи. Два амбициозных подростка восьмидесятых, в которых почти уже умер, но все-таки еще немного жив карате кид, которого вы можете и не знать.
Теперь он чаще представляется кунг-фу пандой.
Непереводимая игра слов
– Я, друг, тебе точно, нах, говорю, – сообщает мой собеседник, откидываясь на спинку стула. – Все, бля, деньги, нах, у богатых жидов. Я тебе говорю, нах, это, бля, заговор. И Вторую мировую богатые, бля, жиды развязали, ты не знал? Точно говорю, они, суки, своего племени не пожалели, только чтоб еще богаче стать!
Кажется, я слегка плыву: у боксеров это называется грогги. С моим собеседником я знаком минут семь, может быть, восемь. Он молод и бодр. Его русский язык, обогащенный легким приобретенным акцентом, не столько пересыпан матом, сколько смонтирован на нем, как дом на фундаменте. У него бритая скиновская голова и аккуратная богемная бородка. У него шустрый острый взгляд молодого млекопитающего, вынужденного до поры мириться с господством медленных и здоровенных рептилий, но уже знающего себе эволюционную цену.
– Вообще-то, – сообщаю я, – у меня жена еврейка.
Мой собеседник быстро моргает, но не теряется.
– Ну так у меня у самого бабушка еврейка, – контратакует он бойко. – Немецкая еврейка, ага, нах, такая… которая не на этом ихнем говорит, ну как его… а типа на немецком, бля.
– Не на иврите, – вклиниваюсь я в паузы. – На идиш.
– Ну да! – соглашается собеседник радостно и валится в штопор фамильной бабушкиной истории, в которой избыток очевидно невыдуманных деталей изобличает явную выдуманность. Сразу видно коллегу-сочинителя.
– …так что против евреев я, бля, ничего не имею, – выходит он из штопора у самой земли. – Я, нах, против тех, ну этих, которые сами всех хотят иметь. Ты вот слыхал про такой Бильдербергский клуб, а? Во-во. Мне друг мой пиздато всё про них объяснил. Друг мой, знаешь, может, Личо, бля, Джелли, пи-два, ты не в курсе?