— Мне чужды радости людские и манифест тупой толпы, мол, коли воля была свыше, просты и неказисты мы. Зачем мечтать о невозможном, раз вы все так приземлены? Давайте вместе, человече, мы дружно прыгнем со скалы.
— Ужасный стих! — кричу я ей, задумав расположить к себе кнутом.
— Восхитительно ужасный стих! — отвечает, и ей все равно. Бананово-звездной конфетке на все плевать с высокой колокольни.
Тут в радиоприемнике что-то затрещало-заискрило и слегка задымило-завоняло. Она швырнула его на пол, как сосунок швыряет фантик от конфеты, и смотрит теперь на меня.
— Что предпочитаем мы чему? — спрашивает Логика; она игриста, я пьянею. — Несовершенству — пустоту!
В большинстве своем одуванчики — божьи, но этот — окаянный. Еще кроха, а уже дьяволица.
Бывалоча, сядет на колени, погладит по лицу да как зарядит пощечину с криком: «Б/у на лбу, так умри в одиночестве», — вскочит и затанцует в животном кадансе, оставив меня в возбуждении с алым контуром звериной лапы на щеке.
Здесь, спустя много лет, моего соседыша звать Агентом Диареи. У того страбизм. Мчась во тьме материнской утробы, он налетел на счастье жизни с такой скоростью, что расшиб о него лоб и окосел. Плохого не разумею, ведь косоглазие — роскошь. Только представьте: очи человека встречаются во взгляде, в котором все — любовь, доверие и нежность — решительно взаимно. И между ними лишь горбинка на носу. А ко мне даже кошка-копилка сурова: « [Плеяда хворей легла ржавчиной поверх юношеского румянца. Что за ужасный вышел цвет?]» Помолчи! Пусть станет скучно. Show никому не must go on. Спроси беззвучно.
— [Фатализм — это печально. Космизм — это поспешно. Коммунизм — это не выгорело. Элитаризм — это низко. Нигилизм — это тщетно. Оптимизм — это что?] — распалилась Драма вяще прежнего.
Агент Диареи завшивел. Сам Агент обезумел, а вши его — нет. Это они теперь нашептывают ему на ухо страшные мысли, которые он почасту озвучивает. Своих у него не осталось. Кроме вас, пожалуй, всем известно, на кой ляд Агента Диареи прозвали Агентом Диареи. Как-то раз он вызвался помочь на кухню, сготовить из опостылевшего всем маложирного бульона сносную похлебку. Тот день в уборных кафель треснул, перевелись газеты, обратилась в пыль керамика. Задницы вытирали рецептами, бинтами, ватой, выписками, страницами журнала посещений. Тот суп гороховый — достойный сын возмутителя Везувия — сделал ему имя. Сейчас Агент лежит напротив и мурлычет:
Слова моросят на тишину и, разбиваясь о нее, остаются мокрыми пятнами, пока не высыхают с обезвоженным (и потому — вялящим) течением времени. Исчезая в мире вещей, они дополняют собой миф.
Литераторы все поголовно питают слабость к тавтологии, тематическому самоповтору и еще много чему. В миру этот калейдоскоп дефектов зовут авторским стилем. Истина вот недовольна последним моим письмом и удит во мне желтобрюхий отмаз. Она говорит, что текст пестрит бессвязностью и многоголосьем. Так ведь пестрит! Бессвязность — цена сотен толкований, которым иначе вместе не ужиться. А многоголосье — это не слабина ничуть, а дар, я считаю. Его не хватает художникам вообще. Как видит Шиле? Как Шиле! Как пишет Жид? Как Жид! Как звучит Бах? Как Бах! А я вещаю тремя голосами, аки заведенный Протей.
У Метумова я (вольный перевод с врачебного прописного) лингво-анархист-плечист-баптист-и-трубочист.
Вакенгут же, в пику прочим, в восторге от моего текста. Говорит, у меня превосходное sens de la proportion6, что касается фонетики. Красиво пишу, говорит. Только он по-русски ни бум-бум. Ему кириллица чисто визуально нравится.
Сущая засада в том, что к моему письму прилипла Краткость — пусть и названная сестрой Таланта, но дура, конечно, та еще. Да и брат ее без конца гостит у беллетристов поважнее.
А знаете, в чем закавыка? Тишина прочнее кремня. Слова ее не сточат.
И какой все-таки сюрреализм окружает обыкновенную смерть человека! А точнее — следующие за ней обряды ритуального толка. Есть, например, во многих культурах традиция смирения через продолжительное рассмотрение бродящего мяса, в котором иногда и угадывается знакомый или любимый человек, но чаще — уж нет. Православные даже целуют остывшие покойничьи лбы, а их попы за валюту исполняют над усопшим (чаще — несколькими зараз) певчий номер. Причем происходит это не у могилы непосредственно перед захоронением, как у католиков, а в церквушке — то есть, дорого и многосложно, чтоб скорбящим жизнь медом не казалась и хотелось уже поскорее проследовать за новопреставленным. Насильно шепнуть соседу свое memento mori7, пронося открытый гроб по улице среди бела дня, — тоже у них распространенная практика. Я, меж тем, не без восхищения отмечу, что ничего такого христианского на похоронах Логики Насущной не было. А что было — то называется шабаш, не иначе, нет-нет-нет.