Увы, счастье последних дней жизни с Дорой было недолгим: здоровье становилось все хуже, был поставлен диагноз: туберкулез обоих легких и гортани. Носящая психосоматический характер, предвосхищенная им самим, болезнь Кафки стала его «оправданием и убежищем»: он согласился с определением Макса Брода, что счастлив в своем несчастье — здесь налицо сложная до непередаваемости гамма чувств — трагического стоицизма, избавления, наказания за грех существования, награды за святость… Из санатория, где он находился, Дора отвезла его к родителям в Вену. Она везла его на открытой машине, на протяжении всего пути пытаясь прикрыть своим хрупким телом от дождя и ветра… Два человека скрасили его последние дни — Дора и примчавшийся из Берлина доктор Клопшток.
Это была последняя эйфория перед адской мукой. Он молил — упрекал доктора: «Доктор, дайте мне смерть, иначе вы убийца». Уходил он тяжело, мучения были непереносимы. Последними его словами были: «Я ухожу…»
Творчество Кафки — это сверхчеловеческий протест против
А разве «Песочный человек» Гофмана не предвосхищает «Деревенского врача» Кафки? Тот же призрачный мир Натанаэля, те же сновидения и предчувствия, то же отчуждение и разорванность сознания. А сами судьбы Кафки и Гофмана… Те же бесконечные заботы о хлебе насущном, приковывающие к ненавистной службе, та же трагедия раздваивания, те же отчаяние и жгучая страсть, ненависть к действительности и презрение к филистерству, то же двойное бытие: мизерность службы и величие иллюзий, разлад между действительностью и мечтой, те же неврозы, страхи, галлюцинации…
Даже говорящая обезьяна уже есть у Гофмана: «Вы должны научиться говорить, говорить, говорить, всё остальное придет само собой…» «Отчет для академии» Кафки явно навеян «Крейслерианой», а именно гофмановским «Письмом Мило, образованной обезьяны, к подруге Пиппи в Северную Америку».
Кафкианская критика бюрократии, страх незащищенного человека перед созданным человеком абсурдным порядком унаследована им у Диккенса и Киркегора — только там, где они видели частности, Кафка узрел всеобщность. Не просто Министерство Волокиты или отдельно стоящий Холодный дом, не суд как учреждение, а мир как суд, жизнь как «присутствие», свобода как казус. Здесь все выслеживают всех, все всех травят, все шпионят, все помогают обвинению. Все — заодно, все — против одного. Мир — судилище, жизнь — травля, бытие — абсурд.
«Что за лица вокруг! Маленькие черные глазки беспокойно шныряли во все стороны, щеки обвисли, как у пьяниц, длинные бороды были реденькими и жесткими… Однако под бородами — это только сейчас обнаружил К. — блестели на воротничках значки различной величины и окраски. Насколько можно было заметить, значки были у всех. Все были заодно — кажущиеся партии справа и слева, — и когда К. внезапно обернулся, он увидел такие же значки на воротнике следователя, спокойно сидевшего с руками на животе. — Вот как, — вскричал К. и, потрясенный внезапным открытием, рывком поднял вверх руки, — оказывается, все вы чиновники, та самая продажная банда, против которой я выступал…»
«В своей основе мироустройство бюрократично. Даже честная и точно работающая чиновничья машина неизбежно действует против человека. Поэтому нельзя спрашивать: за что преследуют Йозефа К, в чем он провинился против системы, кому нужна его смерть? Вся суть, как полагает Кафка, состоит именно в том, что вполне лояльного Йозефа К. судят ни за что. Кто же несет ответственность за это? Все вместе взятые, но никто в частности».
Ужас бюрократии, говорил А. Камю, имея в виду творчество Ф. Кафки, усиливается обыденностью «Процесса». Сила и могущество высокого учреждения — в его неотвратимой повседневности. Не доведение до абсурда, а именно эта проза суда и замка делают прозу Кафки беспощадной.
С С. Киркегором Ф. Кафку роднят дар страдания, воля к отчаянию, понимание абсурда человеческого существования, боль и ужас одиночества, ужасные параллели в жизненных судьбах:
И Киркегор, и Кафка медленно умирали, будучи бледными и прозрачно-одухотворенными с детства, зная, предзная свою судьбу угасанья и вытекающей из этого (хотя бы только из этого) меланхолии. Одного медленно съедала чахотка, другой чувствовал беспричинную неуклонную утрату сил. Одному на момент смерти был 41 год, другому — 42. Но тому и другому (два ли это брата во времени-пространстве или воплощение одной души?) была внушена потребность петь. И это пение было раздумьем.
Свидетельствует Н. Болдырев: