Поезда, отправляющиеся на Средний Запад с нью-йоркского Центрального вокзала, первые сто двадцать пять миль идут прямо на север, по низкому и ровному берегу реки Гудзон. Из окон, выходящих на запад, видна река, и на другом берегу — сначала величавые крутые склоны Палисейдс, а за ними более мягкие очертания Кэтскиллских гор (где некогда, по свидетельству Дарвина, бродили огромные быстроногие волки); за окнами раскрывается деятельная жизнь реки, покрытой баржами, парусниками и грузовыми судами, на берегу тут и там жмутся друг к другу городишки, во множестве раскинулись большие имения, а порою промелькнет и настоящий дворец. Эта часть пути больше всего радует глаз, но житель Среднего Запада, возвращающийся домой, полагает, что его путешествие еще и не начиналось, пока эти места не останутся позади и поезд, повернув на запад, не пересечет реку, чтобы пуститься в глубь материка. Расписание для скорых поездов составляется так — по крайней мере, составлялось прежде, — что в долгие летние дни они оказываются у поворота на запад как раз в сумерки. Они обычно немного задерживаются у моста и затем неторопливо проходят по нему, устремляясь из дня в ночь, с северовосточной окраины страны на ее огромные просторы. Тут поезд сразу же останавливается в Олбэни, и путешественник может выйти и размять ноги или, высунувшись в окно, смотреть, как все ярче разгораются в густеющей тьме огни города. Словом, кто давно не бывал на Западе, тот именно здесь, в Олбэни, впервые вновь чувствует себя дома — и все, что он видит, слышит, ощущает в воздухе, ему родное.
В ту самую минуту, как поезд загремел по мосту, Луис наконец отыскал себе место в переполненном вагоне-ресторане. Было уже около половины восьмого, но в Джорджтауне, на девятьсот миль западнее, до захода солнца оставался еще час, и Луис подумал, что его родные сейчас тоже садятся обедать. Они уже, конечно, получили его телеграмму, и сестренка Либби так и сыплет вопросами. Забывшись, он неподвижным взглядом смотрел в окно, на вокзальную платформу; через стекло слабо доносился грохот багажных тележек, крики продавцов, шипение пара, но гораздо явственней Луис услышал голос отца: „Ну, что, сынок, не так уж плохо дома, а?“ И голос матери: „Вот если бы он мог остаться с нами… конечно, я понимаю, он не может, но…“
В Джорджтауне мистер Бенджамен Саксл запер свою контору на лесном складе, постоял минуту, глядя вокруг, потом спустился с трех ступенек крыльца и медленно пошел по улице; до дому надо было пройти кварталов семь. Старик Саксл шел по улице и думал о торговле лесом, о предстоящем приезде сына, о последних новостях с театра военных действий и о том, что сегодня будет на обед. По дороге он здоровался с многочисленными друзьями и знакомыми — одни, как и он, возвращались домой после рабочего дня, другие сидели на крылечке или поливали газон перед домом. Они поздравляли его с успехами сына, потому что все прочитали коротенькое сообщение, которое составила его жена, а сам он передал по телефону в редакцию местной газеты. Потом они переставали улыбаться и перекидывались с ним двумя-тремя словами о войне; почти все были того мнения, что война кончится прежде, чем Соединенные Штаты окажутся втянутыми в нее; хорошо это или плохо и чем вообще все кончится, Бенджамен Саксл и его собеседники не очень задумывались, ведь отзвуки, долетающие через моря и океаны, куда менее ощутимы в воздухе прерий.
Старик Саксл шел дальше, и люди, глядя на него, думали, что он хороший человек и заслуживает того, что у него вырос такой хороший сын, с большим будущим, и им приятно было смотреть на его крепкую фигуру и спокойное приветливое лицо, которое только слегка обрюзгло в его пятьдесят слишком лет. И они говорили:
— А ведь он и словом не обмолвится о том, что сделали с евреями в Германии.
— Верно, и я от него ничего такого не слыхал.
— И все-таки это его, должно быть, угнетает. Должно быть, страшно об этом думать, если ты и сам еврей.
— Бен Саксл очень хороший человек. Хоть и не еврею впору.
Но его это не так уж угнетало. Именно потому, что об этом страшно было думать, он и не думал. Жена его думала. Он знал, что она посылает деньги разным нью-йоркским организациям, участвует в сборах и пожертвованиях, но редко говорил с ней на эти темы. Как и все, он считал, что Гитлер — изверг и чудовище, и очень сочувствовал живущим в Европе евреям, чехам, а теперь и полякам. Но за далью он лишь смутно различал эти события, не представлял себе ни размеров эпидемий, ни ее опасности, и евреи были ему не ближе, чем поляки. В этом он походил на своих соседей, им лишь казалось, что он должен быть другим.