«Мне не нравится твой Лос-Аламос, его железные ворота, часовые и засекреченные здания. В тот вечер, когда мы вместе с Дэвидом сидели в гостях у Улановых, ты и другие вспоминали о Лос-Аламосе времен войны, рассказывали о волнующих и увлекательных событиях, и это было удивительно хорошо. Потом пошли рассказы и о другом: о воде и прачечных, о ссорах из-за пустяков, об опустошительных набегах на Санта-Фе, и это было удивительно забавно. В те дни Лос-Аламос мог быть — и наверное был — городом свершений. И ни его непроницаемые, уродливые здания, ни железные ворота, ни часовые не могут испортить прелесть тех мест. Ночью — той ночью, когда мы с тобой гуляли по краю плато на незасекреченной стороне, город как бы слился с этой чудесной землей, и нам казалось, что мы идем по цветущему лугу, беспредельному, как сама жизнь. А потом мы наткнулись на ограду и часовой осветил нас фонарем. Стоит ли у тебя еще букетик водосбора, который мы с тобой тогда нарвали? Не надо держать его в комнате долго — нежные цветы умирают быстро… И все-таки мне не хочется, чтобы ты его выбрасывал. Ах, милый!
Но любые места, где живешь ты, будут иметь для меня свою прелесть. Пока я не побывала в Лос-Аламосе, я никогда не думала о нем отдельно от тебя. А теперь думаю, потому что меня тревожит, как тебе живется там без меня. Знаешь, никогда еще я не испытывала такого почти физического ощущения горя, как во время мучительного ожидания на вокзале в Нью-Йорке в тот день, когда началась война. Но если бы я даже знала, что стоит мне сказать одно слово, — и ты останешься, я бы все равно его не сказала. Как ни остра была боль расставания, я видела словно сквозь дымку, но все же достаточно ясно, — ты знаешь, что делаешь, хотя и не говоришь об этом, и тебе необходимо ехать, а я против этой необходимости бессильна. Тогда я еще не знала, что за город Чикаго, или Джорджтаун, город-сад, город твоего детства, рай среди прерий, но я чувствовала: то, что ты едешь в Лос-Аламос, — хорошо для тебя или, по крайней мере, не так уж дурно.
Но в ту минуту, когда мы, спеша к поезду в Лэйми, выезжали из Лос-Аламоса через эти проклятые ворота, я поняла, что тебе нельзя оставаться здесь. Есть в этом городе что-то очень неправильное. Он как будто создан для людей, отрекшихся от самих себя, — как монастырь. Но монахи готовы на самоотречение во имя господа бога, которого они восхваляют, которому поклоняются и посвящают всю жизнь. Я знаю, ты гордишься своим делом, его удачей и тем, что вы первые добились результатов, опередив других. Это чувствовалось в твоих письмах из Лос-Аламоса во время войны, хотя в них ты умалчивал о своей работе, и в разговорах на вечере у Улановых, когда вы вспоминали прошлое. Но разве не странно, что ни один из вас не говорил о будущем, если не считать того, что все высказывали желание уехать и заняться самостоятельной работой? Ведь не было среди вас человека, который не желал бы этого. А во всем, что было сказано о настоящем, чувствовалось какое-то смущение, виноватость и тревога.
Луис, любимый мой, во имя чего ты обрек себя на затворничество в этом Лос-Аламосе? Кому или чему вы служите нескончаемые обедни в неприступных, как крепость, зданиях, на которые, кстати, никто не совершает нападений? Если смертельная угроза уже миновала, зачем же ученый прячется или позволяет прятать себя за семью замками? Зачем существует Лос-Аламос теперь, через девять месяцев после войны?