— Не спрашивайте меня об их отношениях. О его личной жизни я ничего не знаю. И не знаю, как быть с письмом. Возможно, Луис ждет его не дождется, но вдруг оно его только расстроит?
Бетси взглянула на Педерсона и снова перевела взгляд на письмо. А Педерсон стоял в нерешительности, думая о том, что уже, наверное, очень поздно, и недоумевая, что заставило его вдруг отдать письмо Бетси, но тут же вспомнил, какая почти уютная атмосфера царила в палате, когда он туда вошел, и каким приятным показался ему голос читавшей вслух Бетси.
— Прочтите ему письмо, — сказал он наконец. — Впрочем, не знаю. Сделайте, как подскажет вам разум.
И уже идя по коридорчику, он понял, что имел в виду не разум, а интуицию — ее женскую интуицию.
Через несколько минут ночная сестра вышла из палаты с температурным листком в руках. Сев в углу возле столика и наклонившись так, чтобы свет настольной лампочки падал на письмо, Бетси начала читать:
— Тут вверху помечено «Понедельник вечером».
— «Милый, родной мой…» — Бетси вскинула глаза на Луиса и улыбнулась. — «Милый, родной мой, всего полчаса, как поезд отошел от Лэйми и ты стоял в сумерках на перроне. Субъект с остроконечными ушами и огромной сигарой — вот уж не в моем вкусе! — кончил писать письма и уступил мне место; и, должно быть, все время, пока мы не проедем треть материка, я просижу здесь, буду плакать и писать тебе. Писать тебе. Помнишь „Жалость тирана“, книгу, которая свела нас с тобою (а это ты помнишь?), и того человека, который, проведя год в Перу, среди славных людей, привык говорить всем „ты“ и боялся, что, вернувшись, не сможет обращаться к какой-нибудь милой ему женщине на „вы“. Ты, ты, тысячу раз говорю „ты“ твоему лицу, твоим рукам, всему тебе…
Я перестала писать и немножко поплакала, потому что поезд идет так быстро и потому, что ты так удивительно в моем вкусе, а еще и потому, дорогой мой Луис (больше не буду объясняться в любви), что не знаю, как сказать тебе о том, что меня начинает тревожить или даже пугать, и стоит ли вообще говорить об этом. Наберись терпенья, милый. Дай мне высказать все или хоть попытаться, даже если тебе мои мысли покажутся глупыми.
Дело в том, что — нет, лучше я начну с другого. Дэвид рассказал мне о письме от твоего приятеля, работающего в университете; он пишет, что тебе не разрешат преподавать в университете, так как ты — еврей. Это грустно и противно, и я понимаю, как тебе должно быть больно. И все-таки это мелочь, правда, мелочь очень неприятная, но нельзя же из мухи делать слона. Я знаю, ты никогда не станешь хныкать над собой и растравлять свои раны. Но я больше всего боюсь, что ты примешь самое простое решение — ничего не менять в своей жизни, чтобы не подвергать себя лишним оскорблениям. Быть может, съездив на Бикини, ты опять на много месяцев уйдешь все в ту же работу. Наверное так и будет, потому что ты настоящий живой человек и к тому же настоящий мужчина. А мужчины чаще всего поступают именно так, потому что считают это трезвым отношением к жизни. Но ведь остаться в Лос-Аламосе значит сделать из маленькой мухи слона, и пойми же, пойми, что это вовсе не трезвое решение».
Бетси остановилась, хоть и не подняла глаз; она чуть ли не с первых строк поняла, что рассудок, вернее, как ей думалось, интуиция, на этот раз ее подвела — не следовало бы читать такое письмо тяжело больному человеку, которому, очевидно, предстоит бессонная, длинная ночь; да, зря она взялась читать это письмо. Но что же теперь делать? Может, проявить твердость, потушить свет и уйти? Нет, у нее, кажется, не хватит выдержки. Или дать ему еще снотворного? Вряд ли он на это согласится.
Но ведь когда она по внезапному наитию решила ничего не скрывать и, войдя в палату, сказала о письме, глаза его совсем по-детски засияли от радости. И как порывисто он воскликнул: «О, да, да, пожалуйста!», когда она, подойдя совсем близко к этим сияющим главам, предложила прочесть письмо вслух.
Бетси взглянула на Луиса — он не сводил с нее пристального взгляда, но молчал — и, не заметив в нем ничего особенного, стала читать дальше.