— Адриану Михайлову. Лорис был у него в мае, знаю точно от верных людей. Адриан в сорок второй камере. Был смертник, сейчас каторжанин: значит, неспроста, товар за товар…
— Меня казнят вместе со всеми! — вспыхнул Гришка. — Я сам потребовал!
— Ты казнил десятки людей, — сказал Зунд. — Палач Фролов на сегодня — ты, Гриша Гольденберг.
Гришка стоял оцепенело, молчал. Когда Добржинский повернул свою выбритую, румяно-рыжую физиономию, привлеченный каким-то криком из окна, Гришка показал на него сжатым кулаком и шепнул;
— Вот кто меня погубил!
15 июля 1880 года был очень жаркий день, камера накалилась, стало невыносимо душно, жизнь истекла, Гришка сделал из полотенца петлю, другим концом привязал полотенце к крану рукомойника. На докладе с сообщением о Гришкином самоубийстве Александр II написал: «Очень жаль!» Революционеры узнали о случившемся на следующий день от Богородского и вздохнули с облегчением: казнь совершилась. На суде от злосчастного предателя останутся одни бумажки.
Я, Драгоманов Михаил Петрович, в начале лета 1880 года неожиданно получил в Женеве письмо от Андрея Желябова. Посланец, прибывший из Петербурга с письмом, несомненно принадлежал к новейшим российским нигилистам, к так называемой социально-революционной партии, которая успела за последний год прославить себя дерзкими и кровавыми подвигами. Мое отношение к революционерам этого толка известно. Нас разделяет многое: великорусский централизм, народнические иллюзии, макиавеллизм средств (вроде подложных манифестов Я. Стефановича, ограбления банков, казначейств и почт с убийствами сторожей) и, главное, возведение политических убийств в принцип борьбы. Еще в 1878 году я разобрал в «Листке Громады» террористическую прокламацию «Смерть за смерть», а в том году, когда явился гонец из Петербурга, выпустил брошюру «Терроризм и свобода». Тем более удивительно было получить послание от Андрея Желябова, которого я знал по старым временам как радикала, а затем как одного из руководителей — это были не достоверные знания, но очень авторитетные слухи, — одного из атаманов террористической партии.
И в то время как я усаживал гостя за стол, к окну, угощал его кофе, снабжал газетами и журналами, чтобы он не скучал, пока я стану читать, — но ему, как в первые часы всем приезжающим в этом городе, было не до газет, и он, высунувшись в окно, жадно смотрел на улицу, крыши, на блистание Роны вдали, — я вспоминал наши встречи с Желябовым. Их было две. Первая: осенью 1873 года в Киеве, на квартире моего старого знакомого, где пытались спеться и наладить единство действий радикалы и украинофилы. Из этой попытки не вышло ничего.
Вторая встреча произошла зимою 1875 года, на заседании комитета, который отправлял волонтеров в Герцеговину. Желябова не узнать: он был оживлен, разговаривал громко, повелительно, во всем чувствовалось напористое желание и умение действовать. Он был уже притянут тогда к Большому процессу, но оставался пока на воле. Кто был там еще? Двое сербов, трое украинцев, один поляк, интереснейший человек по фамилии Магер, и я, допущенный на собрание как представитель другого такого же комитета, сплошь украинского. Помню, как Желябов наседал на Магера: почему польская молодежь проявляет холодность к русскому социалистическому движению? Магер сказал, что для поляков слишком важен национально-политический вопрос, и они не могут сейчас, подобно русским, отдаться чисто экономическому, социальному направлению.
— Ну так ставьте свой национально-политический вопрос! — воскликнул Желябов с горячностью.
Затеялся спор, я подлил масла в огонь, сказав, что нужно сначала попять, что есть польская нация, и что полякам следует добиваться не исторической, а этнографической Польши, Желябов меня поддержал, а Магер, прощаясь, сказал: «На все нужно, господа, время!» Когда он вышел, Желябов со злой усмешкой заметил:
— Вот они всегда так!
Эту его фразу и злое выражение лица я запомнил хорошо: он был раздражен тем, что поляки, даже такие радикальные, как Магер, не понимают, что историческая мечта о Правобережье ничуть не помогает крушению русского абсолютизма, а кроме того, по природе мышления он был крайне нетерпелив. Все решить махом, кардинально, поскорей. Мы опять с ним поспорили, на сей раз о социалистическом идеале, и я сказал, по обыкновению:
«Понедельник. 12 мая 1880 года.
Многоуважаемый Михаил Петрович!