Толпа белобрысых мальчуганов купалась на отмели впереди волов; подходили к реке бабы с ведрами и брали воду, шумно отгоняя животных; тут же на большой голой коряге колотили вальками белье.
У берега дальше чернели узенькие челноки рыболовов, и, похожие на прозрачные тени великанов, размахивающих руками, развешаны были сушиться на тонких шестах вентеря.
Иногда по реке плыли плоты строевого леса, — это монахи строили церковь в селе Пришибе, верстах в пяти от Татьяновки.
Плоты двигались медленно, чуть заметно, идя на буксире у большой монастырской лодки.
В лодке гребли двое мужиков в белых рубахах, а на бревнах сидел крепкий на вид рыжий монах и пел жирным землистым голосом духовные песни. «Ты бо еси, неискусомужняя дево, имела еси во утробе над всеми бо-о-о-га», — выкручивал он из себя негибкие, корявые, как дубовые корни, звуки. Но гребцам было трудно продвигать вперед тяжелый лес с тяжелым монахом, и от озлобления они ругали монаха и просили его замолчать.
На той стороне, на лесной поляне, арендованной у графа зажиточным мужиком Ильею Дудкой, разбита была бахча, и оттуда часто было слышно, как Дудка бьет свою жену.
Жена его бегала с распущенными волосами по берегу, а за ней то с веревкой, то с палкой гонялся Дудка.
Избитая им на берегу, она бросалась в воду и, забравшись по грудь, выла оттуда высоким плачущим голосом: «Ой, ненька моя, вин мене втопить! Ой, лишечко, втопить!..» А он ругался и грозил ей кулаками.
В стороне от сада, влево, чернелся перевоз и ходила от берега на берег, из Татьяновки в Неижмаково, старая лодка.
Лодка была одна на два берега, и целый день то с той, то с другой стороны неслись и будили реку зычные ленивые крики:
— Эге-гей! А подайте лодку!.. Подай ло-о-дку!.
Иногда кричали долго — час, два…
По утрам на отмелях бегали и свистали поджарые кулички; по вечерам с лесных озер тянулись большие стаи диких уток.
Охота в графских лесах воспрещалась, поэтому дичи водилось много, а около псарни был большой парк, где бродили олени, дикие козы, фазаны, часть которых ежегодно убивалась на больших графских охотах.
Иногда по вечерам слышно было, как выли и лаяли разноголосым концертом двести борзых на графской псарне. Им отвечали воем и лаем татьяновские собаки, этих последних глухо поддерживали собаки из Неижмакова.
Перекличка затягивалась далеко за полночь, и тогда Шевардину казалось, что люди здесь, сбившись в низкие, темные, зловонные избы, живут и мучатся только затем, чтобы можно было на свободе оглушительно выть по ночам двумстам борзым на графской псарне.
В версте от Татьяновки, в лесу на просеке притаился Баринов хутор, небольшой хутор в пятнадцать — двадцать дворов, заселенный потомками немногочисленных крепостных первого графа, привезенных им в огромное имение невесты с севера, из столицы. Они жили здесь особняком, их называли «кацапами» и смеялись над тем, как они одеваются, ходят и говорят в нос.
Через Баринов хутор Шевардин проходил как-то утром.
Утро было серенькое, подслеповатое, как близорукие глаза.
На небе все стояли какие-то задумчивые дымчатые облака, чуть заметно развивались, свивались и медленно двигались к горизонту, точно старинные свитки, которые внимательно читал кто-то великий и невидный.
Дорога шла мимо огородов татьяновцев, потом лесом.
На огородах высокими рядами цвели подсолнухи. Ярко-желтые головы их, поднимаясь от земли, искали на небе солнца, но оно пряталось от них за свитками облаков, точно отдыхало на них больное, и досадливо щурилось вниз.
На лесной опушке белыми пятнами вкропились в темную зелень молодые тополи, и издали было видно, как безостановочно дрожали их чуткие листья.
Но лес вдоль дороги молчал.
В глубокой бездне его ветвей было много замкнутой тайны, уходящей вдаль.
Там, где сходились синие тени, внизу у корней, казалось, крадучись шли куда-то тонкие стволы, шли тихо, прячась один за другого, и пропадали в глубине.
Узкая, ровная дорога вонзалась в лес острой стрелой.
Дымили избы; пахло навозом. Грязная курносая баба загоняла во двор с улицы грязного поросенка, и бегала за ним, и швыряла в него комьями земли и палками. Поросенок визжал, и визжала баба, и с обеих сторон улицы смотрели на них серые низкие рубленые избы, похожие на почерневшие от дождей гнилые копны.
Со стороны гумен доносилась песня, пели девки хором, пели теми страшными голосами, в которых нет музыки, а есть отслоившаяся боль, и вой ветра в трубе, и режущий скрип ножа по стеклу. И слова песни были какие-то страшные, не то новые, не то старые, но все назойливые и пустые:
Точно зеленовато-темные сырые пятна по белой стене, расползались эти слова в крикливой оболочке напева по тихому воздуху и бороздили его, крупно мелькая перед глазами.